Возвращение на родину — страница 48 из 79

— Почему? — спросил он.

— Не знаю — не помню… Мы встретились. И больше встречаться с ней я не желаю.

— Да почему же?

— Что у меня сейчас общего с мистером Уайлдивом? Не хочу, чтобы обо мне рассказывали всякие гадости. Нет, какое унижение — спрашивает, не получала ли я от него денег или не поощряла его или еще что-то в этом роде — я уж точно не помню!

— Но как же она могла это спросить?

— А вот могла.

— Тогда, очевидно, в этом есть какой-то смысл. Что она еще говорила?

— Не помню, что она там еще говорила, знаю только, что мы обе наговорили такого, чего нельзя простить!

— Нет, тут, конечно, какое-то недоразумение. Чья вина, что ее слова были плохо поняты?

— Не знаю… Может быть, обстоятельств… тут вообще было что-то странное… О, Клайм — я все-таки должна сказать — ты поставил меня в очень неприятное положение. Но ты должен это исправить, — ты это сделаешь, да? Потому что теперь я все здесь ненавижу! Да, да, увези меня в Париж и продолжай свое прежнее занятие, Клайм! Пусть мы вначале будем жить очень скромно, мне все равно, лишь бы это был Париж, а не Эгдонская пустошь.

— Но ведь я же совсем отказался от этой мысли, — с удивлением сказал Ибрайт. — Мне кажется, я не давал тебе повода думать иначе.

— Не давал, это верно. Но бывают мысли, которых никак не выбросишь из головы, — вот у меня эта. И разве я не имею права голоса в этом вопросе теперь, когда я твоя жена и разделяю твою участь?

— Да, но ведь есть вещи, которые просто уже больше не подлежат обсуждению, и я думал, что это как раз к ним относится — с общего нашего согласия.

— Клайм, мне грустно это слышать, — тихо проговорила Юстасия, потупилась и, повернувшись, ушла.

Это указание на тайную залежь надежд в груди Юстасии смутило ее мужа. Впервые он увидел, каким извилистым путем идут подчас женщины к достижению желаемого. Но решение его не поколебалось, как он ни любил Юстасию. Ее слова повлияли на него лишь в том смысле, что заставили еще плотнее засесть за книги, чтобы поскорее добиться ощутимых результатов на избранном им пути и иметь возможность противопоставить эти реальные достижения ее капризу.

На другой день тайна гиней разъяснилась. Томазин второпях приехала в Олдерворт и собственными руками передала Клайму его долю. Юстасии в это время не было дома.

— Так вот что мама имела в виду, — воскликнул Клайм. — Томазин, а ты знаешь, что они насмерть поссорились?

Томазин теперь не так свободно держалась со своим двоюродным братом, как раньше. Таково действие брака — усиливать в отношении многих ту сдержанность, которую он снимает в отношении одного.

— Да, — сказала она осторожно. — Твоя мама мне говорила. Она приходила ко мне домой.

— Случилось самое плохое, чего я так боялся. Мама очень была расстроена, когда пришла к тебе, Томазин?

— Да.

— В самом деле, очень?

— Да. Очень.

Клайм облокотился на столб садовой калитки и прикрыл глаза рукой.

— Не мучайся из-за этого, Клайм. Они, может, еще помирятся.

Он покачал головой.

— У обеих кровь чересчур вспыльчивая. Ну что ж, чему быть, того не миновать.

— Одно утешение — гинеи не пропали.

— По мне, пусть бы трижды столько пропало, только бы не эта беда.

Среди всех этих огорчительных событий в душе Клайма еще больше окрепла уверенность, что самое необходимое сейчас — это чтобы его педагогические планы возможно скорее принесли плоды. Ради этого он много дней подряд читал далеко за полночь.

Однажды утром, после еще более долгого бдения, чем обычно, он проснулся с каким-то странным ощущением в глазах. Солнце светило прямо в окно сквозь белую занавеску, и при первом же взгляде туда он ощутил острую боль в глазах, которая заставила его быстро зажмуриться. При всякой новой попытке оглядеться вокруг проявлялась та же болезненная чувствительность, и жгучие слезы текли у него по щекам. Пришлось ему, пока он одевался, надеть на глаза повязку, да и весь день ее нельзя было снять. Юстасия сильно встревожилась. На другой день ему не стало лучше, и они послали в Энглбери за врачом.

Он приехал к вечеру и определил у Клайма острое воспаление, вызванное ночными занятиями и еще усиленное предшествующей незалеченной простудой, временно ослабившей его глаза.

И Клайм, донельзя расстроенный перерывом в занятиях, которые он так стремился скорее привести к окончанию, был переведен на положение больного. Его заключили в комнате, куда не проникал свет, и он совсем бы впал в уныние, если бы Юстасия не читала ему при слабом огоньке затененной лампы. Он надеялся, что худшее скоро пройдет, но при третьем визите врача он узнал, к великому своему огорчению, что хотя через две-три недели ему уже можно будет выходить в темных очках из дому, но все помыслы о продолжении занятий и даже о чтении какого бы то ни было печатного текста придется отложить надолго.

Прошла неделя, прошла вторая, в положении молодой четы не было просвета. Юстасии мерещились всякие ужасы, но она, конечно, остерегалась даже словом упомянуть о них мужу. Вдруг он ослепнет или, во всяком случае, зрение не настолько вернется к нему, чтобы он мог заниматься делом, которое согласовалось бы с его вкусами и желаньями и помогло бежать из этого одинокого жилища среди холмов? Ее мечта о прекрасном Париже становилась уж совсем бесплотной. По мере того как день проходил за днем, а ему не становилось лучше, ее мысли все чаще устремлялись по этой зловещей колее; она уходила в сад и плакала слезами отчаяния.

Ибрайт хотел было послать за матерью, потом раздумал. Какая польза, что она будет знать о его состоянии, только лишнее горе для нее; а они жили так замкнуто, что вряд ли она об этом услышит, если не послать к ней нарочного. Стараясь насколько можно философичнее относиться к своей беде, он подождал до третьей недели и тогда впервые вышел на воздух. Как раз в это время его посетил врач, и Клайм попросил его яснее высказать свое мнение. То, что он услышал, было неожиданностью для него; по словам врача, срок его возвращения к занятиям оставался по-прежнему неопределенным, так как, хотя сейчас он видит достаточно хорошо для того, чтобы ходить и вообще двигаться, пристальное разглядывание всяких мелких объектов может снова вызвать офтальмию в острой форме.

Это известие опечалило Клайма, но не привело его в отчаянье. Какая-то спокойная твердость, даже веселость появилась в нем. Он не ослепнет — пока довольно и этого. Быть обреченным долгое время видеть мир сквозь темные очки, конечно, неприятно и подрывает его надежды на скорый успех, но Клайм умел быть абсолютным стоиком, когда дело шло только о положении в обществе; если бы не Юстасия, он примирился бы с самой скромной долей, лишь бы иметь возможность в какой-либо форме осуществлять свой основной замысел. Одной из таких форм было устроить вечернюю школу в домике на пустоши; это было ему доступно: поэтому его недуг не так подавляюще действовал на его душу, как можно было ожидать.

Радуясь солнечному теплу, он направился на запад, в те участки пустоши, которые так хорошо знал, потому что они были всего ближе к его прежнему дому. В одной из долин он заметил вдали металлический блеск — как будто серп или косу правили на оселке — и, подойдя ближе, различил, что блеск действительно исходил от серпа в руках человека, который резал дрок. Тот узнал Клайма, а Клайм по голосу понял, что перед ним Хемфри.

Хемфри пособолезновал Клайму и добавил:

— Вот если б вы делали черную работу, как я, вы могли бы продолжать как ни в чем не бывало.

— Да, пожалуй, — задумчиво сказал Ибрайт. — А сколько вам платят за эти вязанки?

— Полкроны за сотню, и пока стоят долгие дни, я могу совсем неплохо жить на свой заработок.

Весь обратный путь до Олдерворта Клайм был погружен в размышления, нельзя сказать, чтобы неприятного свойства.

Когда он был уже возле дома, Юстасия окликнула его из открытого окна, и он подошел.

— Дорогая, — сказал он, — я уже чувствую себя немножко более счастливым. А если бы мама помирилась со мной и с тобой, я, кажется, был бы и совсем счастлив.

— Боюсь, этого никогда не будет, — сказала она, глядя вдаль своими прекрасными сумрачными глазами. — Как ты можешь говорить, что ты стал счастливее, когда ничего не изменилось?

— Это потому, что я наконец нашел, чем я могу заняться и зарабатывать на жизнь в это тяжелое время.

— Да? Чем же?

— Я буду резать дрок и торф.

— Нет, Клайм! — воскликнула она, и слабый свет надежды, блеснувший было в ее лице, погас, и она стала мрачнее прежнего.

— Непременно буду. Было бы очень неразумно тратить те небольшие деньги, что у меня есть, когда я могу честным заработком пополнить расходы. Движенье на воздухе будет мне полезно, и кто знает, может быть, через месяц-другой я уже буду способен возобновить занятия.

— Но ведь дедушка предложил нам помочь, если будет нужно.

— А нам не нужно. Если я стану резать дрок, мы будем жить неплохо.

— Да, по сравнению с рабами, или израильтянами в Египте, или еще с такими же несчастными!

По лицу Юстасии, не замеченная Клаймом, скатилась горькая слеза. В его тоне, когда он говорил, ей послышалась беспечность, показавшая, что он не испытывает никакого особенного горя при мысли о таком завершении своей карьеры, а для нее это был ужас из ужасов.

На другой же день Ибрайт отправился к Хемфри и занял у него поножи, перчатки, оселок и серп на то время, пока он сам еще не может все это себе купить. Затем вместе со своим новым товарищем и старым знакомцем он пустился в путь и, выбрав место, где дрок рос всего гуще, сделал почин в новом своем ремесле. Его зрение, как крылья в «Расселасе», хотя недостаточное для его великих целей, для этой более простой задачи оказалось вполне удовлетворительным, и Клайм уверился в том, что со временем, когда его ладони загрубеют и не будут больше покрываться волдырями, ему нетрудно будет справляться с работой.

День за днем он вставал вместе с солнцем, затягивал свои поножи и отправлялся на рандеву с Хемфри. Он обычно работал с четырех часов утра до полудня, затем в самое знойное время шел домой и спал час или два; потом снова выходил и работал до сумерек, которые наступали около девяти часов.