— А она, ты говоришь, уже хорошо себя чувствует?
— Да, сэр. Только мистер Уайлдив будто бы все ворчит, зачем не мальчик, это они там на кухне меж собой говорили, а я и услыхал ненароком.
— Христиан, можешь ты меня внимательно выслушать?
— Ну конечно, мистер Ибрайт.
— Скажи, ты видел мою мать накануне того дня, когда она умерла?
— Нет, не видал.
Лицо Ибрайта омрачилось.
— Но я ее видел утром того дня, когда она умерла.
Лицо Клайма снова просветлело.
— Ну, это еще ближе к тому, что меня интересует, — сказал он.
— Да, я хорошо помню, что это было в тот день, потому она мне сказала: «Я сегодня иду повидаться с ним, так что можешь не приносить мне овощей для обеда».
— С кем повидаться?
— Да с вами же. Она же собиралась к вам идти.
Ибрайт в изумлении воззрился на Христиана.
— Почему ты раньше никогда об этом не упоминал? Ты уверен, что она именно ко мне хотела идти?
— Ну как же не уверен! А не упоминал, потому что не видал вас последнее время. Да потом она же не дошла, так это все равно, что ничего и не было, не о чем и говорить.
— А я-то удивлялся, куда она вздумала идти по пустоши в такой жаркий день! А не говорила она, зачем она решила ко мне идти? Это очень важно, Христиан, мне необходимо знать.
— Понимаю, мистер Клайм. Мне-то не сказала, но кое-кому, кажись, говорила.
— А ты хоть одного такого человека знаешь?
— Одного, пожалуй, и знаю, только вы, сэр, ради бога, моего имени ему не называйте, а то я все вижу его в таких странных местах, особливо во сне. Прошлым летом раз ночью он так на меня глазами сверкал, прямо как ножом резал, мне после того так худо было, я два дня даже волосы не причесывал. Он стоял, мистер Ибрайт, на самой середине дороги на Мистовер, а ваша матушка подошла, бледная-пребледная…
— Ну! Когда ты это видел?
— Да прошлым летом, во сне.
— Тьфу! А кто этот человек?
— Диггори, охряник. Он вечером к ней зашел, и долго они вместе сидели, и было это накануне того дня, когда она решила к вам идти. Это уж точно, я тогда еще домой не ушел, еще в саду работал, — смотрю, а он как раз и входит в калитку.
— Я должен повидать Венна; какая жалость, что я раньше этого не знал, — в волнении воскликнул Клайм. — Только почему он сам не пришел мне сказать?
— Да он на другой день совсем уехал из Эгдона, так, верно, не знал, что вам нужен.
— Христиан, — сказал Клайм, — ступай, отыщи мне Венна. Я занят сейчас, а то бы сам пошел. Сейчас же отыщи его и скажи, что мне надо с ним поговорить.
— Днем-то я хорошо умею людей искать, — сказал Христиан, нерешительно оглядываясь на меркнущий закат, — ну, а ночью за ними по пустоши гоняться это вроде дело мне несподручное, мистер Ибрайт.
— Да ищи, когда хочешь, только скорей его приводи. Завтра, если сможешь.
После чего Христиан удалился. Настало утро, но Венна не было и в помине. Вечером приплелся Христиан, до крайности усталый. Он искал весь день, но ничего даже не слыхал об охрянике.
— Продолжай завтра, сколько сможешь, не запуская своей работы, — сказал Ибрайт. — Всех спрашивай. И не приходи, пока его не найдешь.
На другой день Ибрайт отправился в Блумс-Энд, в старый дом, который теперь, вместе с садом, стал его собственностью. Вначале его тяжелая болезнь помешала переезду, но теперь уже стало необходимо ему как наследнику этого маленького владенья осмотреть дом и все в нем содержащееся, для каковой цели он решил там и переночевать.
Он шел себе и шел, не быстрым и размашистым шагом, но медлительной, неверной поступью, как человек, только что очнувшийся от одуряющего сна. Время едва перевалило за полдень, когда он спустился в долину. Вид дома и его окрестностей, выраженье, краски — все это было точь-в-точь такое, как он уже столько раз видел в этот час дня в былые годы, и это внезапно ожившее прошлое внушало мысль, что и та, кого уже не было в живых, сейчас выйдет приветствовать сына. Садовая калитка была заперта, и ставни закрыты, как он их оставил вечером после похорон. Он отпер калитку и увидел, что паук сплел большую паутину между дверцей и перемычкой, исходя, очевидно, из убеждения, что эту калитку уж больше никогда открывать не будут. Войдя в дом и распахнув ставни, Клайм принялся за дело — стал осматривать шкафы и чуланы, жечь бумаги и соображать, как лучше подготовить дом к приему Юстасии, которой предстояло пожить здесь до того времени, когда он будет в состоянии осуществить свой так сильно запаздывающий план — если это время вообще когда-нибудь наступит.
Оглядывая комнаты, он все отчетливее чувствовал, как ему не нравятся те перемены, которые придется внести в их освященное стариной, еще дедами заведенное убранство, чтобы приспособить его к более современным вкусам Юстасии. Долговязые стоячие часы в дубовом футляре с картинками «Вознесением господним» на дверце и «Чудесным уловом» на подножье; бабушкин угольный поставец со стеклянной дверцей, сквозь которую видны были фарфоровые чашки, расписанные под горошек; столик для закусок; деревянные подносы; висячий умывальник с медным краном — куда придется сослать все эти почтенные предметы?
Он заметил, что цветы на подоконниках засохли, и выставил их на выступ стены за окном, чтобы их убрали. И, занимаясь всем этим, он услышал шаги по гравию перед домом, а затем стук в дверь.
Он отпер дверь — перед ним стоял Венн.
— С добрым утром, — сказал охряник. — Миссис Ибрайт дома?
Клайм опустил глаза.
— Вы, значит, не видали Христиана и никого из здешних?
— Никого не видал. Я уезжал надолго и только что вернулся. А к вашей матушке я заходил накануне отъезда.
— И вы ничего не слыхали?
— Нет.
— Моя мать — умерла.
— Умерла! — машинально повторил Венн.
— Она теперь там, где и я хотел бы быть.
Венн пристально поглядел на него, затем сказал:
— Если б я не видел сейчас вашего лица, я бы не поверил вашим словам. Вы были больны?
— Да, прихворнул немного.
— Какие перемены! Когда я расставался с ней месяц назад, казалось, она готовится начать новую жизнь.
— И то, что казалось, стало истиной.
— Это вы, конечно, верно говорите. Несчастье научило вас вкладывать в слова более глубокий смысл, чем, скажем, у меня. Я ведь только насчет ее здешней жизни думал. Слишком рано она умерла.
— Может быть, потому, что я жил слишком долго. На этот счет, Диггори, у меня были тяжелые переживания за последний месяц. Но заходите, я очень хотел вас видеть.
Он повел охряника в большую комнату, в которой на прошлых святках происходили танцы, и оба уселись на ларе у камина.
— Видите этот холодный очаг? — сказал Клайм. — Когда горели вот эти наполовину обугленные поленья, она была еще жива. Тут мало что изменилось. Я не в силах что-либо предпринимать. Моя жизнь ползет, как улитка.
— Отчего она умерла? — спросил Венн.
Ибрайт сообщил ему некоторые подробности о ее болезни и смерти и добавил:
— После этого самая жестокая боль будет казаться мне не более чем легким нездоровьем. Но я хотел кое о чем вас расспросить, а сам все скатываюсь на другое, словно пьяный. Мне хотелось бы знать, что моя мать сказала вам, когда в последний раз вас видела? Вы ведь, кажется, долго с ней разговаривали?
— Больше получаса.
— Обо мне?
— Да. И то, о чем мы говорили, думается мне, как раз и было причиной, почему она оказалась на пустоши. Она шла к вам, тут и сомнений быть не может.
— Но зачем же она пошла ко мне, если так была на меня обижена? Вот в чем загадка.
— А я знаю, что она вам все простила.
— Но, Диггори! Если женщина простила сына и идет к нему мириться и, допустим, ей стало дурно на дороге — разве скажет она тогда, что ее сердце разбито, потому что сын жестоко с ней поступил? Да никогда!
— Я знаю одно — что она вас уже ни в чем не винила. Она винила во всем себя — и только себя. Я это слышал из собственных ее уст.
— Вы слышали из ее собственных уст, что я ничем ее не обидел, а другой слышал из собственных ее уст, что я жестоко ее обидел. Моя мать была не какая-нибудь взбалмошная особа, которая каждый час и без причины меняет свое мнение. Как могло быть, Венн, что она с такими небольшими промежутками говорила такие разные вещи?
— Не знаю. Оно и правда странно, ежели она простила вам и простила вашей жене и нарочно шла к вам, чтобы помириться.
— Только этой странности и не хватало, чтобы у меня голова совсем пошла кругом! Диггори, если бы нам, оставшимся в живых, было позволено беседовать с умершими — хоть раз, хоть одну минуту, хотя бы сквозь железную решетку, как с заключенными в тюрьме, — чего бы только мы не узнали! Сколь многим, кто сейчас ходит, улыбаясь, пришлось бы скрыть лицо свое! А эта загадка — я тотчас бы знал ответ. Но моя мать навеки скрылась в могиле — и как нам теперь разгадать ее тайну?
На это охряник ничего не ответил, ибо отвечать было нечего, и когда несколькими минутами позже он удалился, для Клайма однообразие печали уже сменилось колебаньями и муками неизвестности.
Так он терзался до вечера. На ночь соседка постлала ему постель в одной из комнат, чтобы ему не пришлось завтра опять возвращаться, но когда он лег один в пустом доме, сон бежал от его глаз, и он продолжал бодрствовать час за часом, передумывая все те же мысли. Решить эту загадку смерти казалось ему более важным делом, чем самые насущные задачи живых. В памяти его навсегда поселился отчетливый образ мальчика, каким он предстал ему в ту минуту, когда заглянул в лачугу, где лежала мать Клайма. Круглые глаза, живой взгляд, пискливый голос, выговаривавший роковые слова, — все это запечатлелось у него в мозгу, словно вырезанное стилетом.
Посетить мальчика, постараться узнать новые подробности — эта мысль напрашивалась сама собой, хотя такая попытка могла оказаться бесплодной. Раскапывать спустя полтора месяца в памяти ребенка не какие-нибудь простые факты, которые он видел и понимал, но то, что по самой своей природе было выше его понимания, — это едва ли обещало успех; но когда все явные пути заперты, мы начинаем ощупью искать другие, темные и неприметные. Это последнее, что еще можно сделать, а потом он предоставит этой загадке кануть в пропасть не поддающихся раскрытию тайн.