Возвращение — страница 19 из 72

Порой у Александра возникала мысль: пусть и у меня то же! Но знал почему-то угрюмо и уверенно, что это еще не та его чаша — которую до дна… Постепенно Тургеневу становилось лучше.

Ему порой казалось в бреду, что он пишет письмо к Полин. «Сударыня! Будьте здоровы, будьте вполне здоровы. «Как бы то ни было» — как говорит ваш муж».

Наконец больной поднялся на ноги.

Маменька Варвара Петровна настойчиво звала его обратно, по своему обыкновению применив крутые меры — не высылала ему денег. За последние месяцы им было получено единственно триста рублей от редакции «Отечественных записок», Иван Сергеевич обмолвился, что они спасли его от голода. Он горд и скрывает безденежье. Окончательно теперь поссорился в письмах с матерью. Решил же он вернуться потому, что его место на родине, он не смог бы писать здесь.

Наконец он выехал пароходом из Штеттина в Россию.

И застал: дочь Поля (удивительно — то же имя, что у Полин, родилась же она за год до встречи с т о й в Петербурге на концерте) глядит забитой зверушкой. Да уж ее и бьют. Варвара Петровна устраивает представления для дворни: «Вглядитесь хорошенько: на кого похожа эта барышня? (Все смущенно молчат.) Как, вы не видите сходства, ведь у нее вылитое лицо нашего сына!» Малышка таскает на конюшню ведра едва ли не выше себя ростом… Он дал себе слово сделать все дл» ее воспитания.

Москвичи и питерцы нашли, что он переменился, и волосы у него наполовину поседели. Хотя ему тридцать с небольшим.

После опубликования в 1852 году статьи на смерть Гоголя (припомнены были и «Записки охотника») он был выслан в Спасское и заперт там безвыездно, без объявления срока. Основной же причиной высылки друга была та, сформулировал для себя Герцен, что от вернувшихся после Парижа 48-го года «пахло баррикадами».

Другая перспектива по приезде была бы у него самого. «Чрезвычайно дурной тон его поведения» был известен в посольстве: он оглашал свои политические убеждения во многочисленных выступлениях на митингах, и в течение долгих месяцев парижских уличных боев в его квартире находили стол и убежище десятки сменяющих друг друга повстанцев. Его мать помогала баррикадистам и деньгами. На ее дом и поместье в России уже был наложен арест.

Приближалась осень. Зиму в Париже всегда ждут как величайшего бедствия: завоет сырой ветер, и будет мести поземка, еще нестерпимей будет в стылых ночлежках бездомным…

Собирался уезжать также и Анненков. И колебался: не эмигрировать ли и ему из нешуточной, что ни говори, опасности вернуться? Вспоминал, как в том и этом бывал неосторожен. Но все же меньше, чем Александр. Действительность ставила жестокие вопросы…

Собирались уезжать и Тучковы, они уже задержались сверх благоразумия. Покуда тосковали и мечтали с ними на родном языке…

Отправились вскоре и Тучковы.

Он передал с ними письмо к московским друзьям: никогда еще, ни в какое время они не были ему нужнее, но они не увидятся! Именно в эту пору, в марте 49-го, он решил не возвращаться.

…Формальный отказ от подданства состоится через полтора года в Ницце, во время визита к нему в дом русского консула, который огласил приказ, предписывающий ему ускорить возвращение Герцена, «не принимая от него никаких причин, которые могли бы замедлить его отъезд, и не давая ему ни в коем случае отсрочки».

Герцен знал от Сазонова о процедуре зачтения такого приказа: ты должен при этом встать, выражая почтение к монаршей воле, — и так почему-то и поступаешь, хотя знаешь, что в случае возвращения на родину ты заранее осужден, лишен прав состояния и вернуться должен — для Петропавловки. Герцен плотнее уселся в кресле!

Так вот, он отказывается ехать. Да как же? — был испуган консул. «Имущество моей семьи в России заранее секвестировано, и это не спрашивая, возвращаемся ли мы. Как бы вы после этого поступили, находясь в здравом рассудке?» — ответил Александр. Консул покраснел…

Дальше он просил Герцена сослаться в своем объяснительном письме на здоровье, опасаясь последствий лично для себя. Герцен отказал ему в такой «милости».


Он обдумал все это, вплоть до деталей поведения, теперь, в разгромленном Париже. Его душили гнев и тоска последних месяцев, он задыхался. Некоторое облегчение наступило лишь после того, как он окончательно решился и написал москвичам о своем выборе.

Единственно возможное решение! И все же прийти к нему было — как сорваться с крутизны…

Горечь и печаль наступили вслед за тем. Все было ясно и непреложно для его разума, но болезненно для души — оставалось заглушать доводами рассудка.

Доводы были те, что «Париж и Рим выпроваживали, но и родина не ждала»… Подавлены были войсками Николая I и Турции молдо-валлахи и Австрией — западные славяне. Ясно, каково отзовется этот разгул насилия на внутренней жизни России.

Но и Запад не был приветливее.

Вещи, которые Герцен никогда не считал возможными здесь, даже в минуты досады и пессимизма, совершились. Вся Европа приходила теперь к самому грубому террору, чтобы устоять против напора социальных идей. «Равенство рабства воцарилось… Было время, когда полусвободный Запад гордо смотрел на Российскую империю, подавленную царским троном, и образованная Россия с завистью смотрела на участь западных братьев. Это время прошло». Так что Александр ничего не выигрывал для себя, оставаясь: не особенно большой прибыток личная свобода в означенных пределах. А на что-то большее он уже не надеялся здесь.

В те дни, после принятого решения не ехать, он порой исступленно мечтал о возвращении… Хотелось увидеть московских друзей, тихую природу Подмосковья, крестьян, свое Покровское.

Можно было бы увидеть их после еще десятка лет ссылок… Если выдержит к тому времени спинной хребет. Но принесет ли он пользу своим возвращением?.. На примере «итальянских» писем, посланных москвичам, он убедился, что цензурные условия на родине стали непреодолимым препоном, нет теперь уж и иллюзии относительно возможности публиковаться.

Но это главное его дело, гуманнее было бы лишить его жизни!


— Входите же, я чувствую вас сейчас за спиной. Вы необходимы теперь, автор.

Я спрошу у вас… у себя перед лицом будущего: что такое моя душа и на что она имеет право? Возможность самого этого вопроса существует только в случае, если душа достаточно велика — вмещает в себя тяжесть и боль всех, еще не знающих даже, отчего им тяжко. И я чувствую, что моя душа может вместить и принять такое…

Так вот, на что она имеет право? Она смирилась бы, если б надо было умерить ее для пользы дела, может, силы нашлись бы, но… только для молчания?! Она не имеет на это права!

Дело не погибло, если еще живо слово. И оно будет жить пока что здесь. Как тяжко начинать дело русской пропаганды тут, среди изверившихся и безнамеренных, не имея доступа на родину. Впрочем… сказано кем-то: только мертвые не возвращаются!..

И все же, видимо, мне не вернуться в Россию в нынешнее царствование. Николай же Павлович, если трезво учитывать обстоятельства, здоровьем обилен, и может доходить в Россию только герценовское слово…

Как дожить до новых надежд? Надежды и есть силы.

…Я вижу с порога хозяина кабинета: скульптурная его голова не склоняется, она высоко поднята. В его черты с изящной ироничной «ртутной» мимикой теперь словно бы добавлено свинцовой тяжести.

В данный момент ему больше не нужен собеседник. Он мыслью и своим задуманным делом обращается к будущему.

Глава десятая«Генералы», пастухи, императоры

Не сразу вслед за тем, но в жизни Герцена возникла Женева. Она становилась теперь столицей эмиграции. В похмельном, кровавом Париже оставаться было и муторно, и небезопасно.

Здешние рестораны оказались ничем не хуже парижских. К примеру, «У прованских братьев» и «У Тивье». И там и здесь отменное жаркое и виноградные вина. Эмиграция негласно, но вполне ощутимо делилась на ранги по наличию денежных средств, как правило это совпадало с длительностью пребывания в изгнании. Новоприбывшие заказывали в ресторациях рейнское и трюфели, а дальше уже пили содовую и перекусывали пуддингами. Были слои, обитающие здесь с тридцатого года. Те же, что недавно из Парижа, Пруссии и Праги, после потрясений 48-го года, выделялись даже внешне — были мало отличимы от туристов. Они выглядели слишком авантажно для разгромленных — вот первое впечатление.

«У Лапажей» было, пожалуй, еще фешенебельнее — лепные потолки и грандиозные люстры, глубокие бархатные кресла в зале. Щебетали разноплеменные дамы.

Немыслимая пышность недавней моды сменилась «селянским» стилем: прямые проборы, бант под подбородком и длинные козырьки шляп — «скромница». У мужчин шелковые галстуки как бы перебинтовывали шею. Гитаристы у Лапажей владели переложением «Марсельезы», «Мадлон» и другого революционного. Всеприимная Швейцария равно приветствовала туристов и эмигрантов, что обеспечивало сбыт винам и кожаным изделиям, заполняло гостиницы. Впрочем, ценно было то, что эмигранты по договоренности со старейшинами какой-нибудь горной деревни здесь могли быть включенными в сельскую общину, что дает право получить швейцарское подданство (оно необходимо теперь Герцену). Такова традиция, и власти пока что не решаются отменить ее.

Так вот, «У Тивье», «У Шабройля», «У прованских братьев»… Александру следовало иногда бывать здесь, чтобы видеть, понять также и это.

Что-то нарушилось в нем. Вызывало раздражение даже и нечто мизерное, заведомо пустое. Может быть, дело в том, что все тут было мелкое и пустое…

Здешние «генералы» и мэтры эмиграции приветствовали Герцена радушно и почтительно (он известен), к тому же пишет публицистическую книгу о Париже 48-го года (быть отображенными). Но нередко вслед за тем опасливо ежились от его бурной и едкой иронии.

Да, ирония… даже разлитие желчи. Странное, болезненное состояние, отчего оно? Он воспринимает все слишком остро? Может статься, что так, — оттого что они — не слишком… Это сборище «однодневных героев там, где лилась кровь» и уже полгода как бойких крикунов здесь, в Женеве, вызывало в нем сарказм, казалось уродливым даже внешне. Николай Сазонов как-то заметил во всеуслышание: «Ты, Герцен, слишком эмоционален: скальпель ума и нежнейшее сердце.»