Итак, лихорадочно размышлял Герцен, новый строй как всеобщее солдатство и повиновение приведет к новой жизни? Что же выйдет — снова грубая кромешная сила верховной власти? Практик социальной борьбы, слыша такое, Герцен не может не задаваться мыслью: куда приведем предлагаемым путем? «Послушайте же, Прудон, социализм без свободы — это рабство и животное состояние!» — не мог не возражать он. И был резко оборван собеседником.
(В последующие годы их противоречия станут еще острее.)
Александр горестно размышлял после свиданий в Сент-Пелажи об истоках слышанного там. Причиной всему, решил он, атмосфера Парижа, захлебнувшегося кровью, страхом, насилием. Она отравляла сознание всех, даже лучших, видом повседневного произвола, закладывая в их сознание представление о нем как о вполне приемлемом методе достижения будущего общественного блага. И тут самое горькое, что о том можно сказать, подумал Герцен.
Становилось все сиротливее в мире. И он задыхался в сегодняшней парижской атмосфере.
Недавние массовые расправы определенно привили многим вкус к ним, что отзывалось нарастанием зловещих процессов в теперешней здешней жизни. Воцарился психологический террор — каждодневный и всеобщий по массовости его поддержки…
Любая обмолвка, необычность чьего-то облика, всякая небылица, которую кто-то возвел на кого-то, — и можно было ожидать, что к вечеру придут. Ощущалось, что каждый боялся каждого: дворников, лавочников, знакомых… Герцен наблюдал на бульваре праздничный выезд в экипаже под охраной гвардейцев Луи Наполеона, субтильного и разодетого человечка с редкими усиками и бравурными жестами. Торговцы устроили овацию оплоту новой политики, суть которой была в том, что теперь боролись не с идеями, а с их носителями — путем физического их уничтожения. Так просветляют ли души кровавые общественные потрясения?! — задал он себе вопрос.
А вот что писал из Москвы Грановский. Всякое известие о движении социальной мысли на Западе отзывалось теперь расправами в России. Доносы следовали тучами. О самом Грановском в течение последних трех месяцев два раза наводили справки. Было слышно о предполагаемом закрытии университета, что вполне возможно, несмотря на неслыханность того, сообщал дальше Грановский. Пока что число студентов в нем ограничено тремя сотнями. Все было глухо, как под каменной плитой, только разрастались, как плесень, слухи… В том числе, что застрелили в тюрьме Бакунина и что умер Герцен. («Значит, жить тебе долго!..») Грановский горевал, что окружающие подавлены и в странном спокойствии ждут, когда наконец прихлопнут всё и всех? Сам он решил не выходить в отставку и ждать на месте свершения судьбы. Хоть что-то можно делать, пусть потрудятся и выгонят сами!
Письмо Грановского тяжело легло на душу Александра в довершение к виденному в Париже.
Его поразило, с какой охотой добровольцы здесь и там, на родине, «заступили на место тайной полиции». Разве что искусство порой напоминало обществу, что нечто-де неладно, как будто на практике что-то еще могло считаться непотребным в теперешней Валгалле… Беспрепятственно разрастались только приобретательство и пролазничество… И эти люди, что в массе своей удовлетворяются сегодняшними трусливо-животными формами существования, — те самые, с которыми Герцену делать революцию?!.
«Я… не нужен?» — билось в его мозгу как вопрос; потом все прочнее — как утверждение… Он чувствовал себя тяжело отравленным.
В мае был окончательно закрыт их с Прудоном журнал. С либеральничаньем посредством денежных залогов было также покончено. И Герценом интересовались как соиздателем. Было очевидно, что скоро его вышлют из Франции.
Напоследок забавное.
А впрочем, важное среди прочих целей его приезда в Париж, потому что деньги для него — это независимость и оружие.
…Джемс Ротшильд был человеком в преклонных летах, тучным, но властно и бурно подвижным, с искушеннейшими глазами в тяжелых восточных веках, с наследственным отныне для его потомков баронским титулом, приобретенным, как говорили, за четверть миллиона. Некоронованный император международного банкирского сообщества. Так вот, барон Джемс вступил в противостояние не более, не менее, как с императором Николаем I. (Герцену пришла в голову счастливая мысль столкнуть их.) Закончилось безусловной победой Ротшильда.
Герцен обратился в его банк с денежными документами матери, через его посредство он запросил полной выплаты значащегося в них капитала. Последовал отказ российского министерства финансов: лично Романов наложил запрет по причинам «секретным».
Многое зависело в этой ситуации от личного разговора с Ротшильдом… Герцен попытался задеть в нем единственно живые эмоции честолюбия и амбиции. Он начал так:
— Трудно представить себе, барон, чтобы ваше имя так мало значило в России. Вы оприходовали бумаги — и они ваши, однако Петербург ставит вам препоны в финансовой операции!
Банкир был заметно рассержен и с трудом удерживался от того, чтобы не метаться по огромному кабинету: в его власти устроить международный бойкот русским платежам, и он пошлет свой протест и предупреждение о том в Петербург! Но готов ли клиент платить пять процентов капитала за его вмешательство? Герцен помедлил с ответом, выдерживая момент. (Да если бы десять, даже тридцать процентов — при том, что у него не было другой надежды получить хоть что-то из России, он бы согласился…) Ротшильд смотрел мефистофельским взглядом.
Протест его был отправлен.
Через неделю Ротшильд сказал ему при встрече, что ему случилось играть в вист с посетившим Париж русским сановником Киселевым и тот крайне невыгодно отозвался о Герцене, сказал, что в Петербурге ничего не будет сделано в его пользу. Герцен ответил — и это снова было ва-банк, с равными шансами проиграть и выиграть:
— Сделайте одолжение и передайте ему, что я самого последнего мнения о нем, однако не считаю, что это дает мне право обобрать его детей!
Ротшильд расхохотался. С этого момента он стал догадываться, что перед ним не русский магнат и «князь». В конце концов, барон Джемс был из нации исторически гонимых… Он стал приветлив с Герценом и заранее открыл ему кредит. Еще бы, понимал Александр: тот полюбил в нем «поле сражения наподобие Аустерлица»…
После долгого промедления «тугой на уплату купец первой гильдии Романов» сполна раскошелился по велению финансового императора Ротшильда.
Решилось перед самой высылкой Герцена из Парижа. И стало единственным, что он вспоминал о той поездке без помутняющей душу горечи.
Вновь альпийская дорога. Заночевать пришлось в гостинице на перекрестке итальянской (австрийские кордоны) и швейцарской границ. Завтра Цюрих.
Сменившиеся с поста австрийские караульные сидели за кружками пива в таверне при гостинице и школили своих денщиков-словаков. Делалось это напоказ: для хозяина-итальянца и средних лет, с сединою, приезжего в углу таверны, явного иностранца. Так русские отставные армейцы обращаются с крепостными при чужих: «молчать!» и «скоты!» — припомнил Герцен. Пожилому денщику, подававшему жаркое, опрокинули тарелки на грудь. Нагнуться и подбирать остатки вынужден был хозяин.
Герцен не выдержал. И решил ехать. С трудом ему заменили уставших лошадей. Уж лучше ехать!.. Смотреть на белые протяженные пологи снегов в колючем звездном мигании…
Думалось ему в пути скорбно и болезненно. Он представил себе, что говорит с кем-нибудь из близких, в такую ночь, чтобы не было уж совсем безотрадно, нужно говорить мысленно с кем-то из дорогих людей.
Он говорил с Натали и для нее… (Неожиданно получилось лучше, чем в реальности. Давно уже у них не было такого разговора о самом главном наяву. Были «больны» их отношения.)
Неприкаянно было у него на душе. Выводила из себя торжествующая нелепость и пошлость жизни. Хотя… кто же сказал вам, Герцен, кем обещано, что в мире может стать светло и разумно?! Так вот, довольно умиляться «неуклонному прогрессу» всего наличествующего в природе и в душах… Человек, каким от открылся в реакцию, ужаснул его!
Впрочем, откуда он взял, опять же, что человек другой? Разве не верно, что он видел разумные и светлые начала в весьма немногих людях… да в себе самом — разве не так? Эти редкостные ростки пробиваются сквозь глухой грунт трагическими и странными, нежизнеспособными цветами — чтобы быть растоптанными. Кто сказал, что жизнь нуждается в них и что они даже, может быть, соль ее?..
Итак, он, увы, не может себе представить мир без света, разума и чести, но тот прекрасно обходится без них! Бурно и жадно, словно только какая-то малость сдерживала прежде, он живет сейчас без упомянутых начал. Как и всегда, стремился к тому после боен, а затем — снова к бойням… Человечество таково, и пора бы перестать удивляться этому со времен Адама!
Еще один вопрос с горечью задал он себе: разве иным стало стяжательство, властолюбие, пособничество?! Или, может быть, их стало меньше? Ведь никто не заставлял виденных им людей поступать именно таким образом, — люди вообще в поступках лгут меньше, чем оа словах. Ничто не принуждало их, кроме разве что некоторого давления обстоятельств… Ох уж эта власть обстоятельств! Вопрос вопросов: есть ли в человеке что-то помимо и превыше способности применяться к чему угодно, подчиняться давлению и даже просто привычному ходу вещей?..
Не дан ли ему ответ в Париже, в Женеве, в Москве?
Так к чему тогда он сам?! И еще немногие похожие на него другие — м ы? Виделось в юности, что будущее зависит прежде всего от его собственных сил, что можно многое побороть и превозмочь талантливостью и верой, вложить в других свою душу. И он был прав в том, что у него есть на это силы. Но есть еще мир, который вертится по каким-то своим законам — неизменяемым, чуждым разумному и светлому?
Придя не в первый уже раз в своих размышлениях последних месяцев к такому заключению, он, как человек справедливый, выдавил из себя также довод как бы от лица своих возможных оппонентов. Примерно следующий: вы, Герцен, ждете от сограждан многого такого, чего по справедливости требуете от самого себя в силу того, что воспитали в себе эти качества или же вас воспитали. В то время как прочие по большей части не имели такого развития… Но это возражение не утолило его сейчас.