Грязные стены и тряпье в углу. В нем копошились дети. Ударил в нос запах мочи. Озлобленно щерились люди, встревоженные полосой света из распахнутой двери… Герцен прикрыл дверь в ночлежку «отпетых».
…Недавнее происшествие в Лондоне: отчаявшийся бродяга перерезал себе горло. Его вылечили в госпитале, судили — и повесили за самоубийство! Приведение приговора в исполнение было затруднено еще не зажившей раной, но осилили.
В мозгу Герцена билась потерянная и угрюмая мысль: как грязен человеческий зверь! (Больше относилось не к этим здешним обитателям…) Земной шар — неудавшаяся планета или безысходно больная… Дики казались после Ист-Энда респектабельно одетые люди в омнибусах.
Сын тревожил и радовал его своей горячностью и нервной подвижностью, в нем были восприимчивость и талантливость буквально ко всему. Но и хрупкость, опасность срывов. Он рисовал и неожиданно стал самостоятельно подбирать мелодии на скрипке. Первым отлично освоил английский, как когда-то десятилетним ребенком — французский и итальянский. Воспитание Саши шло вполне верно, считал Александр Иванович, как в свое время и его собственное, то есть бессистемно, вольно.
— АИ! Послушай… — Саша вошел со скрипкой.
«АИ» — это было возникшее у них в последнее время, когда сыну исполнилось четырнадцать, а отец был уже не молод, имя, слитое из инициалов Герцена.
— Наверное… Моцарт?
— Нет, не скажу, пока сам не отгадаешь! Старый Роджер и то знает…
Роджер был тот отказавшийся от дарового жалованья и маячивший в дверях швейцар. Еще у них в доме жила неизбывно неприкаянного вида Трина, горничная из Германии, трудно объяснить, почему нанятая Герценом, который теперь, после Гервега, с неприязнью относился ко всему тамошнему, вдобавок взятая им вопреки намерению иметь слугу-мужчину, исходя прежде всего из ее плачевного положения потерявшей место горничной: ей было под пятьдесят, она не знала английского, и ее никто бы не нанял на здешней бирже, кроме Герцена… И вот теперь он терпел в доме немецкую речь… Роджер же был почти любим Александром Ивановичем за невозмутимое молчание.
Старый швейцар знал, что сочиняет миниатюры сам юный сэр Александр. Знал о том и Герцен. Он хотел поощрить сына Моцартом. Позднее это увлечение у Саши прошло.
Он кончил играть, и его живое лицо, бывшее только что восторженным, стало почти неподвижным и словно бы осунувшимся. В нем были часты перепады — от горячности к поникшим плечам и застывшему лицу. Вот ведь что, не в первый раз подумал Александр Иванович: его сын одинок в огромном доме с пожилыми слугами… Герцен уже привык сознавать себя затерянным и чужим, всем чужим: что делать, друзей у него тут не предвиделось. Однако для сильного — одиночество и есть нечто близкое к подлинной свободе, говорил он себе. Сыну же плохо без сверстников. В здешнюю жизнь трудно включиться иностранцам — и у Саши нет товарищей. Но вновь: что же делать?! Вот скоро приедет Тата с младшею…
И все же права была Натали, в который раз вспомнил он: их Саша защищеннее Таты. (Как, наверное, трудно будет здесь ей!) Сын, переимчив, тут спасительное для него. В Италии, например, он скоро стал боек и смугл, мгновенно усвоил произношение, даже мимику; и в Лондоне за полгода неразрывно привык к зонту, хвалит ростбифы и, капризничая, выпрашивает пива.
— Однако же, Саша, покажи ученический лист! — вспомнил он об учебе сына.
Он занимался на дому с учителем из австрийских эмигрантов. Отдать его, такого болезненного в детстве, в здешние закрытые школы с неотапливаемыми спальнями и с телесными наказаниями было невозможно. К тому же для него, сына иностранца, была бы доступна только школа с невысоким уровнем обучения.
— Ну, отец!.. Ты же знаешь, у меня всегда «отлично». — Саша состроил гримаску подвижным и изящным ртом. Губы у него были как у Луизы Ивановны.
— АИ, милый, а я родился во Владимире?
— Да.
— Я помню его!
— Никак не можешь помнить — тебе только сравнялся год, когда мы переехали в Москву.
— АИ, нет, я помню: розовый купол громадный!
— Это проездом, в Берлине…
Сэру Роберту было восемьдесят два года, и он, не сразу расслышав звонок, шел теперь к калитке почти бесплотными шагами. Рядом с ним развалисто ступал престарелый дог в клочьях вытертой шерсти.
— Извините великодушно, вынужден вас обеспокоить: такова участь почитателей… — Герцен поклонился.
Оуэн посмотрел на гостя и пожевал губами, словно ему давно не приходилось говорить. Сказал ласково:
— Право же, меня никто не посещает.
Герцен ехал сюда дилижансом, впервые увидев лесной и полевой Девоншир. Дальше шел по засыпанной гравием проселочной дороге мимо имения здешнего баронета. Домик старого философа, как ему объяснили, находился за усадьбой, на окраине поместного парка.
Оказалось, что через частный парк разрешается пройти. Сторож предупредил только, чтобы в обеденное время он не появился возле окон замка. И Герцен пошел по песчаным тропинкам. Здесь было так тихо, что олени на зеленой поляне впереди пугались шороха собственных движений и перемахивали дорожки вблизи от идущего человека. Ему было одиноко-хорошо здесь… Стоял весенний день. Прохлада с солнечным небом. Шмели и пчелы тяжело перелетали над первыми цветами, но запах тут был уже настоянный — травяной и лесной. Александр Иванович понял, что давно и безуспешно искал в Европе именно этот лесной дух, его не утоляли цветочные «пряности» в Италии, каштаны в Париже… Герцен не спешил, даже заблудился тут, вышел по боковой просеке к незнакомой дороге и посидел потом в сельской корчме, улыбаясь солнечным бликам на медных обводах дубового стола, заказал эль и пироги.
С улыбкой над собою он подходил теперь к домику Оуэна: все-таки достопримечательность… Говорят, его посетил когда-то, будучи в Англии, тогдашний российский наследник Николай Романов… что общего могло сыскаться у «венчаного удава» с философом и гуманистом? Встреча с Оуэном могла оказаться интересной, но заранее отпугивала британская чопорность, видимо неизбежная у старика. Боялся, что придется говорить… ни о чем, необязательными словами…
Все же Герцен хотел познакомиться с теперь уже очень престарелым человеком — здешним хозяином, о котором он столь много читал и слышал. Оуэн был для него одним из примеров «человечески прожитой жизни». Александр Иванович не сомневался, что тот был прав в своих начинаниях и Англия поймет его, но, конечно, не в девятнадцатом столетии.
И вот он увидел: нереальной какой-то открытости старческий взгляд и то, от чего Герцен теперь уже почти отвык на островах, — удивительную простоту поведения… Здешний хозяин был «умен и глубок без цитат, просто и свободно».
Герцен ожившими глазами смотрел на старика. Оуэн был очень худ и сутуловат. На его словно бы невесомых и потерявших цвет кудрях был надет берет промышленного мастерового, и он был в белом воротничке. Скудная, но аккуратная одежда, и это в полном одиночестве! Удивительно молодо выглядело его лицо для человека вдвое старше Герцена: крупные черты, сильно высушенные годами, были полны доброты, не потеряли своей окраски темные брови, доверчивой и, может быть, чуть горчащей была линия рта. Почти пятнадцать лет он арендует здесь домик. Его посещает только сборщик налогов. Будь Оуэн верующим, его считал бы своим долгом навещать местный священник, но атеист — это клеймо. Вот скоро умрет пес Джок, и он останется совсем один. Что-то естественное и незаемно высокое угадывал Александр Иванович в собеседнике.
Герцен подвел было увиденное к выношенной им сейчас мысли: «Отшельничество и дума ставят человека вне торга и рынка». Но нет, Оуэн не отринул мысленно от себя людей. Несчетное число раз разгромленный ими в своих начинаниях, он всех прощал и благословлял… Вот что было самое замечательное в старике.
Хотя, если вдуматься, не трагична ли его судьба? Ведь он пережил свою славу и все возможности влиять на людей. Уже двадцать лет, как он сам сказал, никто не приходит на его митинги, и у него теперь уж нет возможности собирать их. Его, пожалуй, считают здесь тихим сумасшедшим. Те, что хотели когда-то узнать от него, так сказать, что-то полезное для себя, должны были, во-первых, услышать о том, что весь общественный строй держится на ложных основаниях и нужен, таким образом, социальный переворот. Святая ошибка нетерпения и любви, подумал Герцен: Оуэн полагал, «что людям будет легко понять его истину».
Загублен его смелый и простой эксперимент — школа, воспитывающая людей будущего. Оуэн считал, что необходимо прежде всего накормить и гуманно воспитать людей — тут начало нравственного отношения к ним, тогда появляется право требовать и от них нравственности. В зените его славы его слушали фабриканты и министры, члены парламента, архиереи. Но он замахнулся, казалось бы, на малость — «предмет вежливого лицемерия»: публично с кафедры заявил, что он атеист. И все рухнуло. Позднее он пытался начать заново в Америке, думая, что его идеи лучше взойдут на тамошней почве, — тот же исход.
Он вспомнил о том поворотном выступлении с кафедры относительно атеизма, что было уже тридцать пять лет назад:
— Тогда был величайший день в моей жизни, я исполнил свой долг!
— Сэр Оуэн… — Они говорили уже при вечернем освещении, у камина, сложенного когда-то в доме самим стариком. — И вы даже никого не упрекаете за погубленное дело всей жизни? Пожалуй, еще это можно понять как некий итог спустя много лет… но тогда?! Как смирилась душа? Каким строем мыслей можно прийти к тому?
— Не пытайтесь понять… это слишком горько. Может быть, так: дело зайца лететь во весь дух — дело лисы его загонять… Они должны были уничтожить мой Ланарк… Тамошняя моя маленькая фабричная школа… она справедливо внушала им опасения, что привычная им Англия со всеми ее уложениями — в опасности! О мой Новый Ланарк… — Старик засмеялся.
— Итак, вы сознавали неизбежность — и все же пытались… Да, с тех пор как попы и торговцы поняли, что «шутовская школа» — это всерьез, конец ее был предрешен, и заявление об атеизме лишь ускорило его, — вздохнул Александр Иванович. Он припомнил все, что знал о начинании Оуэна, о Ланарке.