Возвращение — страница 39 из 72

Он по-новому остро понимает сейчас, что всякое действие, устремленное к общему благу, было бы извращено и едва ли не лучше ни за что не браться, это ли не острастка наперед для человека с честью и разумом?

Однако он должен теперь сделать с этим учебником хотя бы то, что единственно может — добросовестно изложить: Персия, Финикия, средние века… Слишком скорая пробежка изучающих по страницам и эпохам, она, может статься, хуже, чем ничего… Но он завершит начатые главы, иначе они будут исполнены чьими-нибудь нечистоплотными руками.

Были прежде у него стимул и вдохновение: постигать историю, прослеживая нарастание гуманного в нравах людских сообществ, ведь убывание человеческого и вольного — тревожный знак! Верил, что чувствования его передаются слушающим, да так оно и было. Скверно, впрочем, что наши общественные знания, преподавание, публицистика по духу своему как бы изустны — держатся на интонациях и на энтузиазме аудитории, верящей тебе по старой памяти, пытающейся уловить хоть что-то. Неужели прав Искандер, осмеливавшийся выйти из этого заклятого круга, бьющийся?!

Но нет, такое — резкое и наотмашное — не Россия… Не зря же нет отклика.

Статьи Александра былых времен, те бог весть как разыскиваются студентами, покупаются ими задорого, теперешний же лондонец, сказал себе Тимофей Николаевич, пишет для немногих, способных понять его и не оскорбиться его мыслями. Хранятся и у Грановского прежние его статьи. У них тут другой путь… Нет пути.

Он знает причину того, отчего у него так застойно на душе. Тяжко работать, не видя даже отдаленной возможности результата. Он задает себе дневную дозу труда, как школьнику, ибо жизнь проходит и должно что-то успеть… то, что называется жизнью, связанное с нею мелкое снование… Журнальные заказы не приносят удовлетворения, и все никак не засесть за главное, чем подлинно живет его душа.

Благо еще, что ему доставляет удовольствие сам процесс писания. Лизонька, даже в весеннем обострении, чинит для него перья. Затачивает их остро и подравнивает самый шпиль кончика.

…Вот и утро. Он вернулся к трем и уложил Лизу, а остаток ночи просидел филином. Очень рационально перед рабочим днем… Но не уснуть с теперешними мыслями.

За завтраком Лизе было невмочь есть сбитое яйцо. Кофе ей нельзя — дает лихорадку. На бледном лбу у нее испарина. Да и у него не было аппетита.

— Ты работал ночью? — спросила она тревожным голосом.

— Да, но недолго. (Чтобы не обеспокоить ее.) Обещанное в «Московские ведомости», срочное…

Лиза проникновенно-пристальна к его словам, но внимание ее рассеянно.

— Куда?.. — не уловила она.

Глава девятнадцатая «ЗВОНАРИ»

Сидели за столом, и Саша что-то вызванивал ложечкой по тарелке. Мадемуазель Мальвида останавливала на нем взгляд, как бы не требуя прекратить, но напоминая о подлинном порядке. Как вдруг под окнами их дома остановился дилижанс; безусловно, приехали к ним — проезжая дорога, обсаженная дроком, проходила стороной.

Герцен поднялся в неясном волнении… Приехать могли со дня на день. Как он ждал сюда Огарева — как величайшее и последнее благо!

Внизу уже открыл дверь проходивший мимо повар Франсуа, крошечный, пожилой и брюзгливый. Готовил он скверно и дорого, но был как бы живой памятью об Италии, реформаторше Мейзенбуг не удавалось удалить его из дома. Жизнь, впрочем, щедра и неожиданна, его полюбила со слезами и трепетом их красивая английская горничная, и они собирались вместе уехать на родину Франсуа. День был неприемный, и проходивший мимо повар буркнул гостям, что хозяев нет дома.

— А где же его дети? — послышался знакомый голос.

Герцен слетел по лестнице, обнял, подхватил изнеможенного дорогой Ника…

В столовую поднялась запыхавшись Наталия Алексеевна — молодая, худощавая, в полосатом костюме путешественницы. Саша, все же позванивавший исподтишка ложечкой по тарелке, невозбранно выбил трель, которая болезненно отозвалась в сердце воспитательницы. Она напряженно всматривалась в невысокую, нервозного вида гостью, которая с восторженно поднятыми ниточками бровей кинулась к детям…

Николая Платоновича сразу после еды уложили в постель. Несколько бессонных ночей подряд в дороге (какое там питье гастейнских вод, для чего просились за границу, — сразу в Лондон) дали переутомление, у него мог случиться приступ его пробуждающейся порой эпилепсии. Был приглашен доктор, и на несколько дней отменены все посетители. Но все же снова последовали ночи почти без сна: Ник не отпускал от себя Герцена, и тот сидел рядом, держа его крупную, расслабленную руку. Оба выговаривались, как набрасываются на пищу после многих лет проголоди.

Николенька Платонович был все тот же: внешняя мягкость, даже податливость, и бесконечная терпимость; при этом постоянство убеждений. Не было примеривания — после взгляда, полуслова стало ясно, что у обоих сердце бьется, как и прежде.

Но вот уже Огарев встает. Отправился по магазинам и привез кучу игрушек детям, а Наталия Алексеевна — свою гору… Потребовал все выпуски брошюр.

А вот он сидит за чашкой чая — осанист, кудряв, бронзоволос, нос с плавной горбинкой, глаза и самоуглубленны, и проникновенны, все тот же романтик и человеколюбец. Восторженное и родное чувство к нему Герцена…

Ему не верилось, что друг наконец здесь. Сыскное отделение несколько не учло привязанностей Огарева и того, куда тот отправится за границей. Пока что в новое царствование на удивление облегчился выезд за границу. Добро бы, распространилось и на другое. Но надежды смутны. После смерти Николая I, при замалчиваемых обстоятельствах, были слухи, что тот запретил сообщать ему сведения о крымской трагедии и был уже мертв, когда Россию известили об ухудшении его здоровья, — возможно, принял яд (Огарев шутил: «Прочел твои писания — да и в Могилев!»), так вот, после смерти Николая наследник сказал в своей речи перед дворянами: «Ходят слухи, что я хочу дать волю крестьянам, это несправедливо, и вы можете сказать о том направо и налево». Да все же верят, сказал Огарев, в такую возможность. Наследник отчего-то считается гуманным: принимает ото всех письма с прошениями (которые остаются без последствий). Разве что теперь, в 56-м, слегка свободнее стало дышать и словом перемолвиться.

Сколько же им выпало всего до негаданного отъезда!

Сбежали с Наташей во время свадьбы ее сестры Елены — прежде не удавалось переброситься словом без досматривающих глаз. Долговолосая Елена рассудительная, которой они доверились, также остерегала младшую, всплескивала руками, обмирая: уйти с несвободным Николаем Платоновичем, честнейшим и милым, но все же не видно, будет ли у него развод, — шаг необычный, огласка для семьи, а для Наталии — гибель! Но та решилась. Из пензенской церкви уехали в ожидавших за углом санях. Пара лошадей светло-саврасой масти…

Огарев с Наташей в Одессе пытались нелегально выбраться за границу. Но тамошние пристава зорки.

Последовал донос бывшего тестя Рославлева. Николай Платонович на пару с Тучковым оказались под следствием. Неприкаянная Наталия в имении у сестры, теперь по мужу Сатиной, металась и плакала. Помимо тревоги за близких людей и полной неясности относительно будущего с нею не раскланивался местный священник — довольно сильное впечатление…

Наконец она с Николаем Платоновичем. Он писал Герцену: «Люблю мою Наташу. Бог знает, как хорошо…» Если не брать во внимание окружающую действительность. Мало приспособлен наш мир для доверия, терпимости и добра, Александру Ивановичу даже казалось порой, что Ник как бы навлекает на себя все стихии проявлением этих качеств… Марья Львовна, не удовлетворившись приостановленным разводом с ним (официальной причиной Огарев выставил состояние своего здоровья), затеяла далее отторгнуть его состояние. Немало преуспела. Чтобы спасти «детское» и родовое Старое Акшено, Огарев продал его фиктивной купчей Елене с Сатиным.

Развязала узел лишь спустя пять лет смерть бывшей супруги…

Мятежница Наталия Алексеевна слегка устала. Их бракосочетание с Николаем Платоновичем состоялось в церкви Артиллерийского собора в Петербурге.

Жизнь с ее жестокими законами продолжалась. Крайне неприспособленными оказались российские деловые сферы к расчетам с кредиторами по справедливости и к изготовлению качественной продукции. Сгорела принадлежавшая Огареву Тальская бумажная фабрика… и тем, возможно, еще и избавила его от разорения.

Ему говорили, что он не с тою хваткой ведет дела. Да, боже правый, как бы он мог быть другим? Он — поэт. Пока есть силы, будет переделывать под себя мир. Жили до отъезда в своем и как бы уже не собственном Акшене.

…Наталий выдохнула со странной смесью чувств — обреченно-радостно, как когда фабрика сгорела:

— Вот все, свершилось!

И он остерегающе (верил в самостийность жизни и в то, что можно вспугнуть ее биение) сказал: «Нишкни!..» Пересекли границу Польши, выехали за пределы империи.

Александру Ивановичу было празднично повторять про себя и вслух: «Николенька Платонович» и «Ник»…

Их семьи жили пока что одним домом — каждодневно рядом.

Слуги и кто-либо из домашних не способны были просыпаться в шесть, и до девяти утра, когда все выйдут к завтраку, Герцен читал в своей комнате. Последним обычно появлялся в столовой Ник и, застенчиво улыбаясь, оправдывался: «Ну, есть злодеи, которые и позже нашего просыпаются…»

Это о Саше, который нередко поднимался с трудом, читая заполночь труды по физиологии и химии, доводя себя порой до нервного истощения. Но пусть так, считал Герцен, не нужно вспугивать его увлеченность.

Мадемуазель Мальвида не решалась теперь завести разговор о порядке и выглядела потерянной и сникшей.

Вдруг разразилось. Бедная Мейзенбуг со слезами просила его объяснить русской даме, что она не гувернантка в его доме! Кроме того — что нельзя так баловать детей. Особой любовью Наталия Алексеевна воспылала к пятилетней изящной и смуглой, с филигранными чертами Оле, она была привязанностью и мадемуазель воспитательницы, младший ребенок — всегда сгущение «материнских» инстинктов у опекающих его женщин.