— Петя, пойдем! — крикнула Нина, но двое других охранников, подскочив, заломили Петру руки за спину и выволокли его на улицу, на снег.
— Петя! — закричала Нина. — Пустите его, гады!
Она накинулась на обидчиков — ее отшвырнули в сторону. Нина упала, больно ударившись коленом и бедром о ступени крыльца. Тут же поднялась и налетела на охранников снова. Ее опять оттолкнули, повалили Петра на снег, били его ногами. Умело били, толково, так чтобы следов не осталось, — натасканные, гады!
Третий, зачинщик, уже сбегал с крыльца, матерясь.
— Эт-то что такое, а ну прекратить!
Спасение явилось в облике грузного старца, степенно вошедшего в ворота. Классик совлитературы, автор знаменитых деревенских саг, замахнулся на дерущихся тростью, зычно, властно, с видимым удовольствием выкрикнул:
— Сбрендели, мать вашу? Николай, — классик оглянулся на спутника, — доставай моментальный.
Николай, то ли шофер, то ли секретарь, вытащил мобильный.
Охранники тут же остыли, подняли Петра на ноги и даже заботливо отряхнули его от снега.
— Сволочи! — Нина набросилась на них, молотя кулаками куда ни попади. — Рады!
— Не надо. — Петр, кривясь от боли, оттащил Нину. — Пойдем, не нужно.
— Идти можешь? — поинтересовался у Петра классик-деревенщик. — Че не поделили-то, бабу? — Он окинул Нину с головы до ног подслеповатым многоопытным оком. — Ничего, справная.
Он протянул Петру руку, он был доволен собой — пресек кровопролитие, сгодился для честного мужского дела, есть еще порох.
Петр молча пожал ему руку и оглянулся — охранников и след простыл, схоронились за тяжелыми дверями Нининого дома, фамильного Нининого гнезда, отнятого у Нининых пращуров еще на той далекой, первой распродаже.
— Пошли, — сказал Петр Нине, растирая плечо и бок. — Шофера твоего нет. Я тебя сам довезу.
— Ты живой? Может, в больницу? — Нина смотрела на него с тревогой и благодарностью, осторожно дотронулась до его плеча. — Здесь больно? А здесь?.. Ты живой, Петя?
— Живой, — усмехнулся он. — Я стойкий. Обойдется. Заживет, как на собаке. Поехали.
В машине он пел. Пел — это громко сказано, Петру же цыганский медведь отдавил цыганское ухо, но Петр все же безостановочно гундел себе под нос, тянул что-то неразборчивое, сплетая мотивчик с мотивчиком, нещадно фальшивил. Нина терпела.
— Это я боль глушу, — наконец пояснил Петр. — Помогает. Значит, вы у нас — графиня? Потрясающе! — И он насмешливо взглянул на Нину. Не верил, что ли?
— Графиня, — подтвердила Нина, чуть-чуть обидевшись даже. — Правда, раскулаченная. Лишенка. Меня муж знаете как зовет? Принцесса на…
И Нина замолчала, не договорив. Что-то помешало ей выговорить — «на бобах».
— Принцесса, — пробормотал Петр, продолжая нудеть себе под нос. Все равно он был веселый, битый, но веселый, терпел боль, пел, фальшивя, он не унывал, он был стойкий. — «И тогда оловянный солдатик подумал: “Вот бы мне такую…”» — Теперь уже Петр замолчал, запнувшись. Все же продолжил после паузы: — «…Да она, как видно, из знатных, живет во дворце, а у меня только и есть, что коробка, да и то в ней нас набито двадцать пять штук, ей там не место! Но познакомиться все же не мешает».
— Это вы мне — из «Оловянного солдатика»? — догадалась Нина. — Наизусть всю сказку знаете?
— А как же! С любой строчки — и до конца. — Он остановил машину у дверей травмпункта. — Подождете полчасика? У меня приятель дежурит сегодня, повезло… Пересчитает мне ребра… Поломанные.
— Я с вами пойду.
— У нас с вами сегодня все по Гансу Христиану: и оловянный, и принцесса, и дворец, и даже тролль из табакерки. Трое троллей. Хорошо, мозги мне не вышибли. Малой кровью обошлось.
— Главный тролль у нас еще впереди, — вырвалось у Нины.
— Да? — Петр повернулся к ней. — Этот тот, который в больнице? — Он смотрел на нее внимательно, чуть прищурясь.
Все, что они еще не могли или не хотели произнести вслух, открыто, внятно, прямо, они говорили друг другу молча. Мучительный и счастливый язык взглядов, недомолвок, тайных подтекстов, главных слов, сказанных впроброс, между делом, — этот язык был освоен ими вполне. Впрочем, он несложен.
— Пошли в ваш травмпункт, — сказала Нина. — Он не в больнице. Он в Феодосии. Его уже выписали. Теперь — ваша очередь.
…Потом они ехали Чистопрудным. Все обошлось, оловянные ребра целы, на то они и оловянные, и кости целы, а к синякам и ссадинам нам не привыкать.
Петр вез Нину к ее дому, был вечер, морозный, зимний. Вдруг Петр присвистнул:
— Каток, Нина! Ура! Ну правильно, середина декабря…
Нина покосилась на него — он был совершенно счастлив, цыганские глаза его ликующе блестели.
— Вы, как мальчишка, этому радуетесь.
— А как же? А как иначе? Жизнь начиналась в середине декабря! В детстве. Главная жизнь — когда каток. Только!
Петр прижал машину к краю тротуара, выбрался сам, вытащил Нину — сумасшедший, ей-богу! Заводной, азартный, вот ведь и Дима такой же, но из Димы прет энергия дурная, недобрая, истерическая, вперехлест, со знаком минус, а у этого — в плюс, здоровая, добрая, веселая.
Дима — разрушитель, этот — созидатель.
Если бы все так просто было! Нет, все значительно сложнее.
— Куда? — кричала Нина, смеясь. — Петя, осторожней, вам же больно еще, вам вообще лежать сейчас нужно.
— Мне? Больно? — Петр вел ее вниз, на замерзший пруд, крепко держал за руку. — Мне замечательно.
Они спустились вниз по невысокому пологому склону. Впереди, за неровной кромкой снежных отвалов, блестела темная матовая гладь, каток, прочная ледяная Чистопрудная твердыня. Дальше, за узкой полоской пешеходной дорожки, за пустыми скамейками, за чередой машин, несущихся мимо («Аннушки» нет, ее стреножили на время), за темными стволами тополей горели фонари у бывшего «Колизея», слева высилась громада дорогой новорусской ресторации, исполненной с провинциальным разухабистым шиком, непотребной, нелепой, безвкусной.
— А помните, какая здесь была когда-то славная стекляшка? — Петр вел Нину к катку по снежной отмели, мимо праздных зевак, мимо бодрых собак, выгуливающих своих сонных хозяев.
— Смутно. Я здесь недавно. Хотя я рядом родилась, на Сухаревке. Это вы у нас абориген.
Петр держал Нину за руку, вел за собой, шел вперед, смеясь, говоря быстро, взахлеб, и это ощущение, полузабытое детское ощущение почти абсолютного счастья, простодушного, жадного восторга постепенно передалось и Нине. Она послушно шла за Петром, тоже смеясь, хмелея от беспричинной радости.
Тут что-то оглушительно щелкнуло, заскрипело над ними, над их головами, над катком. Как будто ночное небо над Чистыми прудами треснуло, словно замерзшее стекло. Но это тоже было весело — не страшно.
— Иди сюда. Не бойся! — Петр протянул Нине руку. Он уже стоял на гладкой ледяной тверди.
Нина молча покачала головой.
— Налейте мне вина! — грянуло вдруг над катком. Вот это что скрипело и трещало, это звуковых дел мастерга обкатывали престарелую, порядком изношенную технику. — Пришлите в номер счет! Пускай вокруг — весна, зато на сердце — лед…
— Вон они что поставили, молодцы, — заметил кто-то из собачников. — Наш похоронный марш, наш отходняк веселенький… Правильно. Помирать — так с музыкой.
— Нина! — крикнул Петр. Он разогнался и проехал по краю катка, скользя по ледяной его глади. — Идите сюда, покатаемся.
Теперь снова — «вы», Петр перескакивал с «ты» на «вы», Нина — тоже, все было непрочно, неопределенно, шатко, то ли «ты», то ли «вы». Вот так мы и скользим с тобой по льду на ощупь, может, упадем, может, устоим…
— Нина, идите!
Нина отрицательно покачала головой, благоразумно оставшись стоять у снежной насыпи. Нет, хватит с нее безумств, достаточно, на целую жизнь хватит этой осени, не пойду я к тебе, мне нельзя, Петя, не зови. Нет.
— Мои финансы поют романсы! — хрипел Буйнов. — Закатный берег, закат в крови… — Попсовый гимн, главная песня нашей осени и нашей зимы, какая жизнь, такие и песни, у нас теперь жизнь — попса, распродажа, дешевка, так давайте споем дурашливо, отчаянно, хрипло, надсадно! — Мои финансы, с волками танцы, не на чужие я играю — на свои!
Петр поскользнулся и упал, но тотчас вскочил. Ему же должно быть больно, его только что отметелили — нет, он уже выделывает какие-то немыслимые па под попсовую похоронку. Больно ему или нет, никто не знает, никто не должен знать, он — ванька-встанька, оловянный солдат. Он танцует — все сгрудились у снежной насыпи, смеются и аплодируют.
Буйнов орет, Петр пляшет… Цыгане шумною толпою… С ума сойти! Вот Петр сорвал с головы свою обливную кожаную ушаночку, кинул ее даме, выгуливающей шпица, жестами показал: а ты мне — свою шляпу.
— Выпил, что ли? — доброжелательно поинтересовалась дама у Нины.
— Ничего не выпил, просто веселый, — обиделась Нина.
— Что сделал я с душой? — надрывался Буйнов. — За медь и серебро…
Дама с собачкой швырнула Петру свою шляпу, Петр поймал ее, нахлобучил на голову. Теперь, манипулируя этой шляпой, то снимая ее, как бы прося у зрителей милостыню, то закрывая ею лицо в приступе лицедейского отчаяния, он выдал такой кабареточный класс и шик, что только держись, публика! Только держись, Нина.
— А в небе ангел мой! Танцует болеро… Мои финансы поют романсы…
Рядом хлопали от души. Только держись, Нина. Петь мы не поем, зато плясать — пляшем. Цыганская кровь.
— …Не на чужие я играю — на свои.
— Вот именно, — вздохнула дама с собачкой, прижимая шпица к груди. Петрову ушанку дама нацепила на голову, она сама теперь была похожа на собаку, на добродушного пожилого сенбернара. — Вот именно, что на свои. В том-то все и дело.
— Я поднимусь? — спросил Петр.
Нина уже открыла свою дверцу, собираясь выходить.
Нет. Не-ет, оловянный, никуда ты не поднимешься, Господь с тобой, понятно, чем это кончится. Теперь все по-другому, все изменилось за какую-то пару недель. Никуда ты не поднимешься, поезжай домой, нельзя.