– Ну да, – сказал Матвей. – И что мне там нечего делать. Да и аксессуары… дача… машина… Они же приглашают меня сюда жить сколько и когда захочу. По закону тут все их!.. но по совести мое, и это все-таки доказывает, что у них сохранились остатки совести. А это очень неудобно. Жить надо либо по совести, либо без, – но людям же недостаточно выбрать что-то одно, им подавай все. Вот их и ломает. Тем более, что они сразу так высоко забрали в этой своей демонстрации родственных чувств: какие они мне там родственники! Я их до 18 лет раза три видел. Ясно, им это не по плечу. Они надорвутся, если будут и дальше так тянуть. Морально надорвутся. Им уже должно просто не терпеться – когда у меня наконец облетит пух, и пропадет эта моя желторотость, и я, заматерев, начну уже что-то вякать – и можно будет с облегчением отпустить тетиву.
Он замолчал. Потом, почти одновременно они повернули головы. Новый дом белел, выступал из темноты – словно, безмолвный соглядатай, проходил мимо и остановился за спинами, послушать разговор. Матвей первым отвернулся. – …У них своя правда. Конечно, – сказал он. – Как муравьи. Вечно тащат откуда-то куда-то, …теют. Считают, хитрят… Совесть совестью, а справедливость тоже есть. А по справедливости это их владения. Они так считают. Они же у меня мои книги не отбирают, правильно? Они мне скорее нравятся, я же говорю, они нормальные мужики. – Дом был внутри весь желтенький, Матвей говорил. Стены, пол, потолки – все было обшито деревянными лакированными планками, вроде паркета. Но круче. Только он был слишком большой для этого крохотного участка. Как здоровый детина на трехколесном велосипеде. Они хотели снести старый дом, но не стали, чтобы было где жить, пока большой дом был закрыт – уезжая, они запирали его на ключ. А, приезжая, открывали и начинали стучать и ковыряться внутри – достраивать. А потом может баню сделают в старом. По-любому было понятно, что Матвей им тут на самом деле совершенно ни к чему. Даже если его и терпят до поры – как терпят щенка или чужого ребенка, лезущего под руку, когда занят делом, – пока наконец терпение не лопается. Тем более, что что это такое, крутили-мутили, ходили, хитрили, наконец – все! похоронили! А вдруг оказывается, она не умерла, тусуется здесь под боком, то и дело, вздумав, там, пойти за хлебушком, на нее натыкаешься, – глядящую из глаз Матвея. (А тебя не спрашивают1.) Кто-то из них – скорее, младший, Петя, – первым это обнаружил, и, на исходе долгого рабочего дня, как выплыло в памяти, так и выложил братцу, – тот призадумался, жуя… Но, и прожевав, и проглотив, не мог ничего ответить; Матвей ставил их в тупик; они уже и сами не могли понять, зачем и как случилось, что они его сюда пригласили. Чего они ожидали? – но точно – не этого, не того, что он будет ходить здесь, молча, ничего не спрашивая, за водой, едва не задевая своим круглым задом их, занятых в это время какими-то подсчетами, и поэтому тоже выставивших свои зады, облокотившись на хризолитовый столик во дворе, – не того, словом, что он воспользуется их предложением буквально. То есть, если бы он, скажем, сразу схватился им помогать. Вот что они подразумевали, к о г д а п р и н и м а л и е г о в р о д с т в е н н и к и! – одновременно и заискивая, но в большей, гораздо большей степени гордясь проявленным великодушием: бери! твое (то есть наше) – на новых, значит, условиях. А он не принял этих условий, он вел себя не как родня, а как старый слуга, упорно не желающий замечать перемен, продолжающий быть верным умершему хозяину, – зная, при этом, что его уволят. Ну, вот его и уволят.
Матвей тыкал палкой в костер. Он так никогда не сможет разгореться; что ты делаешь? Дай сюда. Положи. – Даже до сих пор не знаю, за кем из них она записана. Передерутся еще когда-нибудь… Нет; вряд ли. Они мне хотели документы показать, приехали, с водкой… Я сказал не надо.
– …Меня она не спросила, – сказал он. – Чтобы ты ей ответил, – сказал сразу же Николай. – Интересно вот, что?
– Но ты-то там был, – сказал Матвей, поднимая глаза на Николая.
– Я? Я там был за пидора. – Взгляд Матвея дрогнул. Спохватившись, попытался было удержаться, но окончательно сорвался, мелькнул по касательной и скатился к спасительному костру. От Николая, не спускавшего с него глаз, не укрылось это движение. – Не в прямом, конечно, смысле, – уточнил он. Уточнений не требовалось. – Просто меня чморили. Все два года. – Он подумал, сморщился и плюнул в костер. – Противно, вот ты говоришь, противно, – а противно-то, блядь, не это. А то, что никаких – ну, ровным счетом, – никаких предпосылок. Я там был точно такой, как они, и то, что, блядь… какие-то векторы… И, блядь, инициация… Я тебе чем хочешь клянусь: я бы обошелся без инициации. Нет; я тебе говорю: если это неизбежно, постарайся по крайней мере не получать удовольствия. А я ложился на ампутацию. Сынки мои! Распэздолы. Вырежьте мне ХУЙ на щеке. Золото Рейна… …И зря. Зря я так решил.
– Можно же вывести, – сказал Матвей. С некоторым трудом, словно выдирая язык из болота. – Я где-то недавно видел…
– Можно, – согласился Николай. – А можно дяде швырнуть рыбой в морду. – Некоторое время они молчали в оцепенении, вызванном созерцанием костра. – Ты все время говоришь, – вывернул вдруг Матвей, – таким образом, словно пытаешься беспорядочной пальбой заглушить происходящее… в это время… отвлечь от него внимание. На мой взгляд, это тебе неплохо удается. Есть еще разряд подобных поступков… – Он замолчал. – Ах, вот ты о чем, – сказал Николай медленно. – Я просто не понял… – Он тоже замолчал. – Может быть, это выглядит так, – сказал он наконец. – …Может быть, так. Осталось обсудить… Дело в имидже. …Нет, подожди; я знаю: мы ведь в дурацком положении дипломатических переговоров. По пятнадцать толмачей с каждой стороны, и все в белых фраках. Чтобы добиться взаимопонимания. Ради ничтожного процента понимания, который ведь, в конечном итоге, такое малое отношение имеет, так далек от реальной внутренней политики. – Но отказаться невозможно, – сказал Матвей.
Николай отнял дудку ото рта. При беглом, более пальцами, чем глазами, осмотре:
– Как эта дудка, – сказал он. Одну ногу он спустил с подоконника – по эту сторону; спусти же по ту – так казалось – он мог бы просто перешагнуть в сад. Где в свете последних событий оставалась всего одна яблоня (зато прямо напротив), в чьих листьях ветер и солнце плясали так неистово, как только и бывает в полдень, в июне, на даче, или у бабушки в деревне, где едят одну картошку, со сметаной, с огурцами и совсем без мяса, разве что с салом с яичницей. – То ли во мне… то ли совсем не во мне. Ладно, допустим. Готов согласиться. Все равно не пойму. Человек жил-жил – нет, меня мы оставим в покое. Кай, блядь. Прожил как-то какую-то часть своей жизни. Вдруг к нему приходят. И говорят: ты не прав. Сойди с дороги и пропусти всех. Ты что скажешь? Ты тут говорил о справедливости!..
– Но тогда, – сказал он, – почему?.. Почему это никому не видно? Вот ты, например – ты не видишь?
Сбросив вторую ногу, он оттолкнулся задом, оставив дудку на подоконнике; прошагал через комнату и остановился в темном углу у двери, где, на гвозде, висела его куртка. Некоторое время стоял там, чем-то шурша. Потом начал читать:
– Дорогие милые люди! Потерялась кормящая сучка, порода пекинес, цвет пепельный, зовут Бася. Сучка кормящая, щенкам всего одна неделя. Просьба сообщить по телефону… или улица… дом… квартира… Вознаграждения деньги водка и еще щенок такой породы. Не откажите мне в моем горе, жалко щенков и саму старую Басю, она страдает (эпилепсией) нет мне жизни без ее.
– Вставай.
Он перевернулся и сел, усиленно моргая и пригнув голову от головной боли, вскинувшейся вместе с ним – и выше! выше! плеснувшей в глаза темнотой… но постепенно оглохшей, стихшей. Сузившейся до участка во лбу, где и останется слабыми отголосками до вечера.
Тут он увидел штаны.
Никого не было в комнате; шаги слышались где-то в прихожей. Или в кухне. Повернув голову, он минут десять прислушивался к ним: по пять-шесть шагов, прерывающихся открыванием дверей, перестановкой предметов. Наконец, когда стало ясно, что никакой информации из этого не извлечь, он с усилием вернул взгляд на стул, где они лежали, – наглые, с лэйбаком во всю жопу, на какую-то секунду показалось – летят прямо в лицо с метрополитеновской рекламы.
Привстав, он зацепил их рукой и потянул к себе.
Человек, сидящий в кухне за столом, поднял голову. Это был невысокий, но плотный и сильный человек пятидесяти пяти лет. Лицо у него было бритое. Волосы темные, наполовину седые. Коротко стриженые и только что аккуратно причесанные мокрой расческой. Или просто влажные от умывания. Он производил впечатление сдержанности, некоторой медлительности, силы. Это был отец Николая. Медленно пережевывая пищу, он смотрел на Николая, стоявшего в дверях кухни и державшегося правой поднятой рукой за косяк. Николай был в трусах, босиком. У него были волосатые ноги, подмышки и частично грудь, а также недельная щетина – почти борода, не скрывавшая татуировки в виде цветка из пяти лепестков пониже глаза, на скуле. В левой руке он держал джинсы. – Что за хуйня? – спросил он.
Движение челюстей прекратилось. Максим опустил глаза к тарелке, – но, прикоснувшись, словно спружинив, взгляд плавно, как чайка, поднялся на Николая. Снизу вверх. – То есть, спасибо, конечно, – поправился Николай. Он бросил штаны на табуретку и, оттолкнувшись от косяка, опустил руку. – Мне, вообще, не надо. Забери себе. Или лучше отнеси обратно. – Он повернулся, чтобы выйти.
Максим, вместе со стулом, выдвинулся из-за стола. Он был уже в рубашке и галстуке, только без пиджака.
Догнав Николая в коридоре, он, левой рукой разворачивая его к себе за плечо, в то же время ткнул правой в челюсть, против хода поворота. Николай улетел головой вперед, и там ударился в дверь. Он упал. Почти сразу же он перевернулся. Он сидел на ковре, затылком упираясь в захлопнувшуюся дверь. Из носа потекло – по губам – в рот. Максим, не ожидавший такого успеха (он боксировал давно, в молодости), стоял на месте.