Возвращение Робин Гуда — страница 40 из 67

Он пришел домой. Позвонил друг Дима.


* * *


Другом Димой обозначили его в давние времена, когда не знали еще по фамилии, и затем, узнав, не сочли это причиной менять устоявшееся сочетание. Дима был музыкант, работал сторожем на автостоянке. Он был из семьи первых ленинградских программистов, генотип у него был хороший, а фенотип – плохой. Сюда переехал, женившись на Маше, в купленную Машиными родителями по этому случаю квартиру на улице бывшей по всей длине Советской, теперь Дворянской, сразу за бугром, без смены направления, переходящей в Московскую. Маша родила ему сына, влюбилась, ушла от Димы, он остался с сыном в квартире на Дворянской, сильно пил. Маша сына забрала через год, уехала в Москву.

Дима – сутки на автостоянке, сутки дома – продолжал пить и сочинять музыку на компьютере. По социальным сетям он познакомился с девушкой из Ачинска (это возле Кемерово). Вот всё, что нужно знать про друга Диму.

– Я слышал, – сказал Дима, – что ты работал промышленным альпинистом.

– Мало и плохо.

– Почему?

– Я никогда не мог пройти по бетонной балке от одной стены до другой на высоте десять метров от земли.

– Аа, – сказал Дима. – А другие?

– Бегали. Еще я профсоюз замутил.

– Аа, – сказал Дима. – А другие?

– Когда меня уволили, всё загнулось. – Разговаривать с Димой было легко. Дима забегал вперед и брал ту ноту, которую ты может только хотел бы осознать. Музыкант, что ж. Почти поэт. В этих сверхчеловеческих способностях угадывалось организующее влияние незадавшейся внешности. Гиперзащитная реакция, доходящая до высот искренности: будь в этой чуткости толика фальши, попытки отвести в сторону от самой его, Диминой, сути, Дима, предполагал Матвей, здешний Урия Хип, становился мишенью огня на поражение. Какую-то черную историю, когда-то давно рассказывал, из армейской жизни. Матвей в армии не был. Судить Диму не мог. Хотя моральные свершения его отставали от интеллектуальных. Пил, имея на руках малолетнего ребенка, – раз. Остался в квартире, ему не принадлежащей.

Поэтому они просто редко виделись.

– Мне деньги нужны, – сказал Дима.

– Мне тоже.

– Я хочу встретиться с девушкой. Она работает журналисткой на телевидении. В Ачинске. Это возле Кемерово. Ее посылают в командировку в Москву. Она в меня влюблена, но она меня никогда не видела. Как в той песне6. Только наоборот, – он выдержал минуту молчания. – Как ты думаешь, она меня не разлюбит?

Матвей подумал одну секунду.

– Не разлюбит, – сказал он. Действительно, он знал, что в таких, как Дима, красивые девушки влюбляются. Маша была тоже ничего. Вот только потом.

– Только не пей. Хотя бы первое время.

– Уже. – Дима кивнул по телефону. – Я подшился. Одна моя знакомая – другая. Хочет въехать в квартиру. Ей, почему-то, подарила свекровь. От второго мужа. У нее трое детей. Две комнаты на Партизанских. Надо сделать ремонт. Через три часа я иду на работу, а завтра в шесть вечера прихожу с работы. В семь нужно начать. А в пять вечера послезавтра закончить. Чтобы я успел на работу. Я пока не хочу увольняться. Вдруг я ей не понравлюсь.

– То есть ты хочешь работать трое суток без перерыва.

– Я один не смогу, – сказал Дима. – Я никогда не ремонтировал квартиры. – Он подождал. – Она заплатит.

– За один день можно успеть хорошо если купить материалы.

– Всё уже там. Нужно сделать сколько успеем за день. Она хочет въехать. Она сейчас сидит здесь в каком-то доме в Юрьеве с детьми. Рядом лес. Она боится.

– Я дауншифтер, – сказал Матвей. – То есть фрилансер. Какие там еще есть бранные слова? Правый уклонист. Мои знакомые в Москве, тоже девушки, работают в редакциях, они сейчас уехали. Все сейчас уехали из Москвы, говорят, там почти как у нас. Дым в Москве. Я думаю, это хуже, чем у нас. Алло?

– Я слушаю, – сказал Дима.

– Я думаю про конец света. Не Апокалипсис – эта часть Библии мне казалась наименее убедительной. Никаких пиротехнических эффектов…

– Там нет пиротехнических.

– Я не дочитал. Я про идею. Ни взрывом, ни всхлипом. Ничего выходящего за рамки обыденности. Не трещит, не валится. Просто везде чуть-чуть пахнет дымом. Просто куда-то исчез весь воздух. Ползучий конец. И, я говорю о себе, – я по большому счету не против конца. У меня, в отличие от тебя, нет ни малолетних детей, ни влюбленных девушек. Но я против того, чтобы ничего не делать.

– У меня конец света, – сказал Дима. – Ее зовут Света. «Это конец, Света» – такая песня у Умки. Я хочу с ней встретиться.

– И для этого ты хочешь взять деньги у женщины с тремя детьми, оказавшейся в безвыходном положении.

– Ты мне можешь просто так помочь. А я возьму. Деньги.

– Так не пойдет, – сказал Матвей.

– Тогда пополам.


* * *


Матвей снял один матрас из стопки в углу, развернул на полу. Лег. Он встал, закрыл окно. Затянул занавески – простыни, повешенные на скрепках. До этого лета обходился без занавесок. Лучше дым от сигарет, чем этот дым.

Часа через четыре, не то чтоб выспавшись, он лежал и думал о том, о чем думал перед тем, как заснуть.

Девушки из Москвы, давно не однокурсницы. Со своими мужьями и сыновьями, малолетними и не очень. То есть им было к кому отнестись по-матерински; и по-женски было к кому. Ничто их не связывало, кроме нескольких не слишком интересных лет; скорее – зим; не поднимавшихся над кромками учебного процесса разговоров. Никаких романтических воспоминаний, им, как и ему, не свойственных. Они поставляли ему работу по причине своей добросовестной обязательности. Некой классовой солидарности. А он эту солидарность принимал. Чем он в таком случае отличался от друга Димы? Да ничем.

Был он им благодарен? Идущим мелким, но наступательным шагом, не сводя глаз с цели, вобравшей и замужества, и рождения детей. И где бы он был, если бы не эта пассивно им принятая солидарность? Где-нибудь был бы. А благодарен – да. Работа была по творческим усилиям сравнимой с лузганьем семечек, и оплачивалась так же. Лучше, чем то, что он делал на стройке. С которой его выгнали. Не за «политический активизм». Поучаствовать в пикете с мордобоем против застройки Пейзажной аллеи, да выйти за компанию с антифашистами наперерез большой демонстрации «свободовцев», исключительно из приверженности равновесию, – их смели, даже не заметив; даже без мордобоя? О политике он был лучшего мнения. Но – выступить, когда разговоры в кулуарах бригады необходимо должны были уйти в песок, либо уже породить действие. Его выдвинули. А он не стал отпираться. Думал – за способность объяснять. Не убеждал, не лез ни в телекамеры, ни в камеру предварительного заключения, характером, сколько знал себя, обладал покладистым, а ум, натасканный гуманитарным образованием, открывал широкий допуск – может быть, чересчур широкий, лозунгов имел в активе меньше, чем у кого угодно. Но это была другая, лично им творимая солидарность.

Даже не глупая. Как бы он дал сам себя вывести в расход к удовлетворению обеих трущихся сторон. Потому что относились к нему хорошо. Как сказал ему, после всего и из хорошего отношения, бригадир (со стороны заказчика): ты сюда приехал революцию устраивать? Езжай к себе, там устраивай. Он счел совет справедливым, и так и поступил. Имея возможность – если бы не девушки – с явным опозданием сосредоточиться на одном, прозревая – основоположники тебе в помощь («Философско-экономические рукописи» он нащупал лет десять назад, сразу после Августина и Николая Кузанского, и был сметен открывшимся радостным цинизмом и расчетливой отвагой; вообще же был из того поколения, которое Бадью и Хомского осваивает раньше) – явную всем суть: бригада попросту не могла его себе позволить. Сперва его перевели из поваров – держать здорового мужика слишком большая роскошь (эстафету приняла жена одного из высотников – и копейка в семью), и дальше, выносливый, но не набирающий нужную скорость, он был некоторое время утюгом на ноге, обузой. Пока, худший из всех, встал «за всех» – и все от него отвернулись.

Ведь ситуация ухудшалась. Всё всё время ухудшалось. Насколько там пытались удержаться на кромке отливной волны – он понял, уже вернувшись: здесь ничего не ухудшалось, всё застыло раз и навсегда.

Если об этом забыть – а забыть об этом было так, как забыть про дым, каждый день и каждый час дня и ночи подмешанный в воздух, – то можно было существовать, предавшись очередной иллюзии, и не без самодовольства. Девушкам он мог отказать – карьеристки и феминистки, подобные свисту стрелы, не разменивающиеся на ботокс и фитнес, проявляли тут необыкновенный такт, угождали ему перебором. Он был их творением, чем-то, что могли себе позволить, идущим карьере вразрез, для жизни не нужным, хобби. Уж это он понимал; зато возмещал тем, что давалось в этот раз – профессионализмом. Лежавшее под спудом было извлечено и оказалось инструментом не затупившимся и точным; а нижайшие заработки, сопряженные с привычкой многолетней экономии, позволяли свести к минимуму дискомфорт, льстить себе мыслью, что выгоден больше, чем они признаются. Ел он картошку с капустой. Ходил пешком.


Дискомфорт – да; дым – да. Но дискомфорт и дым – это уже слишком.


В осажденном городе не попросишь помощи. В осажденном городе нет льгот. Девушки, улетевшие в отпуск – побросавшие дела, прихватившие сыновей и покинувшие пределы дыма – что, они должны были и его взять с собой? Но он не хотел улетать. Он хотел работы. Денег он хотел – то есть хотел несуществующего. И не перед кем держать лицо. Давно уже на него никто не смотрел. Маркс в него плюнул.

Матвей чувствовал стыд.

За годы, полные самодовольства; за те, что до них. Он боролся с невидимым – и потерпел поражение; а безликое, невидимое, и не ненавидимое, не торжествовало – как не может торжествовать, например, стул, и поэтому к чему бы ни обращался – он обращался на себя. Животом хлопнувшийся об воду; один; и один только стыд.


Надо было ехать с ними.