— Пайо, пеёпёйка поетея!
Жницы заликовали.
— Пайо, пеёпёйка! — закричали они.
«Пальо, перепелка полетела!» — так они дразнили Пальо еще сызмальства, потому что он долго не мог научиться говорить как следует. Но раньше они выкрикивали это из-за заборов, а теперь насмехаются над ним открыто.
Это было смешно, по-детски — взрослые люди, а ведут себя как детвора на выгоне, — но Силе это нравилось.
Дразнят Пальо — значит, не боятся его. Это уже не тот Грофик, что прежде. Первый богатей в деревне — а люди, собственные его работники, насмехаются над ним, не боятся его, потому что за ними стоит кто-то посильнее Грофика: закон, изданный новым правительством.
Двадцать кос снова врезались в пшеницу, двадцать серпов замелькали над рядками. Жнецам казалось, что и работа пошла легче. Веселее шуршит подкошенная пшеница, легче гнутся спины жниц, колосья сами идут в руку.
Они знали, что им придется поспорить с Грофиком. Теперь это уже позади, и Пальо оказался бессилен, будет у них десятый центнер. Урожай нынче богатый, пшеница так и посыплется в закрома, а ведь в хорошие годы Грофики намолачивают вагонов двадцать, а то и целых двадцать три вагона.
Скажем, будет их двадцать два. Если б мы получали каждый одиннадцатый центнер, вышло бы два вагона, а если десятый — тогда выходят два вагона и еще двадцать центнеров впридачу.
Грофику не по нраву, что за ту же работу придется отдать на целых двадцать центнеров больше. Он продает муку из-под полы на Ораву и в Кисуце — по двадцать — двадцать пять крон за кило белой. Из того, что он нам отдаст сверх уговора, он бы намолол добрых тыщу двести кило белой муки. Сколько будет тыща двести на двадцать?.. Боже ты мой, вот это денежки!
А моя мама у него батрачит за триста крон в месяц! Триста в месяц да клочок земли, который они нам отмеряют под картошку и капусту, а еще вычитают с нас за гнилую дыру, в которой мы живем, — ох ты, Пайо-пеёпёйка!
Отдашь десятый центнер, никуда не денешься. Это выйдет одиннадцать центнеров на пару жнецов. Шесть центнеров косарю, мне — пять. Будет нам с мамой на хлеб, и поросенку достанется, бог даст, в этом году не подохнет.
Сила берет снопы и чуть покачивается от старания, спеша не отстать от остальных. Острые пшеничные остья покалывают лицо и голые руки. Но он не обращает внимания: некогда замечать такие пустяки.
Он видит эти пять центнеров, эти десять мешков заработанного им хлеба, уложенные клеткой в углу комнаты. Видит, как это зерно отвозят на мельницу. И видит маму, как она робко и торжественно погружает черную, искореженную работой руку в мешок с чистехонькой крупчаткой, как пересыпает ее с ладони на ладонь, и лицо ее светлеет от скрытой улыбки.
Бедняжка мама!
Она не хотела пускать его на жатву, перепугалась, когда он сказал ей, что Эрнест уговорил Моснера взять его вместо хворой Юричковой.
— Господи боже, ты же там надорвешься! — сетовала она.
— Не надорвусь. Глянь, какие у меня мускулы!
Он засучил рукава, сжал кулак. Мускулы были что надо, твердые как яблоко, но мама не унималась. Неделю пришлось убеждать ее, что он сумеет работать не хуже женщин, неделю он бубнил ей в уши: «Пойду и всё тут, если не пустишь — сбегу из дому».
Наконец она смирилась:
— Ну, раз ты так хочешь… А если не осилишь, сама за тебя пойду. Со свиньями тебе легче будет справиться.
Для виду он согласился, но в душе твердо решил: «Не пущу ее на жатву, лучше сдохну».
И вот началась жатва, а это такая работа — хуже нет. С трех часов утра в поле, в духоте, на солнцепеке, вечно голодный, он вяжет в снопы тяжелые колосья, сносит снопы в копны, бегает по воду. Часам к десяти вечера он с трудом добирается до дому, до того измотанный, что валится на лавку и тут же засыпает каменным, беспробудным сном.
Все тело ломит, каждая мышца болит. За эти две недели он исхудал, почернел лицом, глаза режет, белки покрылись красными прожилками. А ведь еще только сжали пшеницу и рожь. А впереди еще ячмень, и овес, а потом молотьба.
Но Сила не жалуется. Когда мать начинает причитать, что он совсем извелся, не дай бог сляжет, он обрывает ее гордо и по-мужски сурово:
— Не выдумывай, лучше дай перекусить чего-нибудь!
…Сила пятится вдоль скошенного рядка, подбирает шуршащую пшеницу, стараясь делать аккуратные снопы.
«Вот бы меня увидела теперь Таня, тогда она не сказала бы, что я витаю в облаках. Вам нужно бы прийти сюда, но не жницей с серпом — разве вам под силу такая работа? Просто пришли бы под яблони, посмотрели бы, умею я работать или нет, такой ли уж я висельник, как вам наговорили».
Он положил сноп, выпрямился и загляделся вдаль, на тот край полей, не мелькнет ли там красное пятнышко — Танечкин платок в горошек.
Она, должно быть, там, в Корыте, на одной из белесых полосок ржи или пшеницы.
Таня не уехала на каникулы, осталась в Лабудовой. Директор уходит на пенсию, все уже оформил, а новым директором назначили Танечку. Не уехала она к маме, пришлось маме ехать к ней: после жатвы начнут строить школу, тут уж без директорши никак не обойтись. Теперь все это свалилось на ее шею.
Танечка собрала в пяти домах пять пар жнецов, и они косят по очереди на поле у того, у кого раньше созреют хлеба, это называется «соседская взаимопомощь»; она тоже выходит в поле с серпом, как настоящая жница. Ее мама готовит для всей семьи Гривковых, а Таня работает жницей. Боже ты мой милостивый, слыханное ли дело, чтобы учительница выходила на жатву!
Однажды Сила увидел ее за работой. Жнецы Грофиков переходили на новое поле к Задворью и видели, как эта соседская взаимопомощь, эти пять пар жнецов орудовали на делянке у Мацко.
Учительница, в выцветшем ситцевом платье, в красном платочке в горошек, собирала снопы в копны. Загорелая, пыльная, как и все остальные жницы, она трудилась с таким видом, будто жатва ей бог знает как нравилась.
Правда, на делянках работать полегче, чем на больших полях. Покосят час-другой — и уже здесь делать нечего. Вот они и передыхают, дожидаясь, пока созреет следующая делянка. Не то что на капитульских нивах: день и ночь, день и ночь поле за полем, а ты убирай рядок за рядком не разгибая спины.
Мама говорит, что люди Таню хвалят. И веселая, и умница, и работы не стыдится — хоть и пани, а взялась за серп.
Сила всякий раз вздрагивает, когда при нем заговаривают об учительнице. И опять его охватывает это странное чувство тоски и нежности, которое у него связано с именем Тани. Он радуется, что ее хвалят, но где-то глубоко в сердце у него вдруг заболит что-то. Там, в потаенном уголке, есть болезненная ранка, из которой медленно, капля за каплей, сочится что-то горькое, ядовитое: взялась бы Таня за серп, если бы не это несчастье с Эрнестом?
…В декрете о строительстве школы стояло: «начало строительства — 1 сентября», но Таня уже в июне взялась за дело: доставала кирпич, доски, цемент, черепицу и известку.
Ездила в район, в область, ссорилась со строительным предприятием, которое хотело перенести сроки, надоедала Янчовичу и Гривке: пусть поторопят по линии национального комитета и по партийной линии, по всем линиям, какие только есть на свете.
— Делайте что-нибудь, товарищи, школа нам нужна как воздух, — умоляла она при каждой встрече.
Все соглашались, что Лабудовой школа нужна как воздух, что за стройку нужно взяться сразу же после жатвы.
— До осенних дождей школа должна быть под крышей, — сказал Гривка, и Танечка повторяла это за ним в районе, в области, в дирекции строительного предприятия.
И снова за цементом, известкой и черепицей, снова за досками, за кирпичом, за гвоздями. Директор школы? Ну что вы, друзья! Скорее уж строитель, толкач, который только тем и занимается, что выбивает материалы, причем без особого успеха. Даже по смете получается, что строительных материалов может не хватить, а что-то будет на самом деле?
А кроме того…
Кроме того, Гривкова плачет, убивается:
— Жатва на носу, а хозяин в лазарете! Сиротки мои, кто же вам хлебушка наготовит?
Хорошо еще, что в газетах (печать информирует, печать учит и воспитывает), хорошо еще, что в газетах заговорили об этой соседской взаимопомощи. Таня ухватилась за нее и вскоре объединила пять домов, у которых были засеяны примерно одинаковые площади.
Сперва это людям не показалось, особенно жался Мартин Шишка, он почему-то не доверяет новшествам. Но Таня приставала, уговаривала, доказывала, как все это себя оправдает, как здорово пойдут у них дела, — и наконец убедила.
Она должна была это сделать, не могла же она допустить, чтобы хлеба у Гривковых остались стоять на корню и осыпались на землю. Она должна была наготовить хлебушка сироткам, а кроме того, она ведь и сама ела этот хлебушек.
Тринадцать гектаров посевов. Скосить, свезти, обмолотить, первый хлеб — государству… Тринадцать гектаров, земельные наделы пяти семей, хлеб, корма, поставки… Будет хлеб до нового урожая или только до пасхи?
«Мамочка моя дорогая, — написала она в Братиславу, — на каникулы меня не жди: жатва, строительство школы. Лучше приезжай ты ко мне. Отдохнешь, а если захочешь, будешь варить черешневое варенье, здесь есть очень хороший поздний сорт, называется „сердечки“…»
…Мамочка ничего не ответила, а просто взяла и нагрянула однажды вечером. Таня была в поле, они жали в Корыте гривковскую пшеницу, а когда вечером она вернулась усталая, хоть плачь, то застала маму у колодца за полосканием белья.
— Как тебе не стыдно, Таня, у тебя все постельное белье серое. И это моя дочь! Ты у матери когда-нибудь видела такое?
— Не видела, мамочка, но ты пойми — жатва, с утра до вечера в поле.
— Все равно, — говорит, — часок, чтобы постирать на себя, всегда можно выкроить. В чистой постели и спится лучше.
Мама отчитала Таню за пыль на шкафу и на секретере, выскоблила пол, наварила варенья из черешни, а когда узнала, что Маргите приходится варить по ночам, стала у Гривковых кухаркой.