Возвращение связного — страница 18 из 34

С Гривковой она быстро нашла общий язык, потому что готовила вкусно и экономно.

Таня ходила в поле, гордилась тем, что она жница, а ведь сначала не знала даже, как вяжут снопы. Она и не догадывалась, что это так сложно. Подошла к скошенному рядку и очень удивилась, когда Янчович заорал на нее:

— Кто тебя учил так вязать? Становись сюда и смотри: так, так и так… А теперь шпагат. Да не так, биркой от себя…

Извините меня, пожалуйста, никто меня не учил вязать снопы, хотя с жатвой я знакома: в сорок пятом помогала убирать урожай, но там мы не вязали, а только носили снопы от сноповязалки. Если вы наберетесь хоть немного терпения, я пойму и научусь. Объясните, как это делается, и я сделаю.

А делается это так: пятишься, словно рак, вдоль ряда, серпом набираешь это шуршащее, колючее в охапку, а когда наберешь полную охапку, ударяешь нижней частью снопа о стерню и кладешь его на землю. Но сперва нужно бросить на землю шпагат. И не как попало, а биркой от себя.

Отрезки шпагата обвязаны у тебя вокруг пояса, а если ты ростом не вышла, то они путаются у тебя под ногами. И не заметишь, как наступишь на свисающие концы, и вдруг — бац! — лежишь навзничь на острой, колючей стерне. Все ржут над тобой, особенно Милан, паршивец, да и как же не смеяться? Не каждый день увидишь, как всезнающая пани учительница валяется посреди поля, задрав нос к небу.

Шу-шу-шу-ша…

Звонко

звенит

коса,

мы косим

нив золотой убор…

Серп, взятый у Гривковой, солидный, тысячелетиями освященный рабочий инструмент. Знали его и древние шумеры, и вавилоняне. Пшеница, которую нашли в усыпальницах египетских фараонов, тоже сжата серпом.

Очень симпатичный инструмент! Заденешь им икру, и появляется кровавая царапина, но не вздумай искать йод и пластырь — кто же в разгар тяжелой работы обращает внимание на такую мелочь, как кровавая царапина от щербатого ржавого серпа?

Икры и голые руки краснеют под палящими лучами, но это ничего, барышня, ничего, солнце — оно есть солнце, особенно оно пристает к беленькой кожице; через два-три дня загар пойдет пузырями, облезет, и все будет в порядке. А вот платочек на голову надо бы повязать, а то, не ровен час, еще хватит солнечный удар — и вы уже не работница, а хлеб не ждет. Хлебá нужно косить сразу, как время подойдет, иначе зерно осыпается из колосьев, а мы, милая моя, сеяли не для птиц небесных, а себе на хлебушек.

Шу-шу-шу-ша… звонко звенит коса, мы косим…

С серпом все ясно. С фараоновых времен ничего в нем не изменилось. А вот коса для жатвы пшеницы — это уже целое устройство, она состоит из нескольких частей, и человек одним движением косы выполняет две рабочие операции: подсекает колосья и укладывает их в рядок. Подсекает лезвием, укладывает поперечной рамкой — «лучком».

Самое интересное — лучок. Ошибается тот, кто думает, что это всего лишь изогнутый прут. Лучок — свидетельство о характере, по нему узнаёшь отношение жнеца к труду, к полю и даже к интересам общества.

У Яно Мацко — щеголя, чувствующего красоту линии, — лучок из вербового прута с ободранной корой образует элегантный эллипс, а на косовище всего лишь одна деревянная вилка.

У Мартина Шишки — работяги и строгого, рачительного хозяина — не лучок, а страшилище. Никаких эллипсов, никаких линий, просто откровенный круг, на верхней его половине кусок мешковины, на нижней — скрещенные палочки, у косовища — вилки, вилочки, крючки и прутики. Возьмешь такую косу, и рука сама опускается: ну и тяжесть! Зато она не выбивает зерно из колосьев. Мартиновой косой можно косить в самый солнцепек, когда у остальных жнецов зерно так и сыплется.

Мартина чуть удар не хватил, когда он увидел, как Таня рассыпает вокруг себя скошенные стебли.

— Пани моя золотая, при такой работе у нас будет больше россыпи, чем снопов!

Она невинно спросила:

— А разве не все равно? В конце концов все ведь пойдет в молотилку, правда?

Мартин только покосился, а потом тайком сплюнул.

Шу-шу-шу-ша…

Что было

около,

скосится

наголо…

Так уже, слава богу, сжали шестнадцать крестцов; если б каждый крестец дал по центнеру, можно было бы жить… Доброй ночи, пани учительница, идите поспите, завтра пойдем на ячмень.

Утречком, только рассветет: тюк-тюк серпом в окно. Вставать, Таня, вставать, работа не ждет… С утра, по росе, косить лучше всего.

Чтоб ей провалиться, этой вашей работе! Сгорела бы она, провалилась в самое пекло! Неужели нельзя хоть разочек выспаться?

Да не стучи ты в окно, не глухая, уже иду. Иду-у! Куда запропастился свитер? Мама, ты не знаешь, где мой свитер? Мамочка, прости, что я тебя бужу, но я не могу найти свитер, а по утрам холодно. Каждый вечер повторяю себе, что серп и свитер должны быть под рукой, и каждое утро его ищу…

Ура, вот он, цел и невредим, теперь уж вы не замерзнете, товарищ директор, душа соседской взаимопомощи. Пока, мамочка, прошу тебя, не вари гуляш, со вчерашнего вечера он у меня камнем в желудке. Свари лучше лапши, с творогом, а Эрнесту скажи… Собственно, ничего ему не говори, не надо.

Пока, мамочка, Таня идет на жатву, ждут ее, стучат в окно, как на пожар. Спозаранку, по росе, косить лучше всего, а у Мацко ячмень уже белый стал как молоко.

Эрнест уже вернулся домой из больницы, но работать не мог. Оказалось, рана хуже, чем думали, заживает медленно. Эрнест полеживал, ходить мог только с палочкой; доктор сказал, что он еще не скоро сможет ступать на ногу.

Местный национальный комитет остался без секретаря, а пока Янчович будет жать — и без председателя. Сидит там только машинистка, которая не имеет права подписывать бумаги. Люди ходят к Эрнесту на дом, он принимает посетителей лежа на кушетке. Он быстро утомляется, стал раздражительным, и люди это чувствуют.

Перед ним они, правда, и виду не подадут: «Пожалуйста, Эрнест, распорядись, подпиши… Как поживаешь, Эрнест, выглядишь ты что-то неважно, исхудал в лазарете. Ну ничего, отойдешь на домашних харчах…» Но за дверями они посмеиваются над ним. Не могут ему простить, что он так их напугал тогда. Если б я им сообщила, что он умер, мужики бы повздыхали, бабы всплакнули, почему бы и не всплакнуть. Теперь же они чувствуют себя так, словно их в чем-то надули, лишили твоих похорон, Эрнест, они тебя ненавидят, ненависть брызжет из них, как грязная вода из растревоженной лужи. Перед тобой они: «Эрнест, голубчик», а за спиной: «Так ему и надо, теперь охромеет на обе ноги».

Это отвратительно, несправедливо, но всякий бывает народ, и нам приходится жить среди них. А тут еще сделали меня директором и повесили мне на шею строительство школы…

* * *

…Эрнест лежал целыми днями и злился. Чертова нога! Если к сентябрю не заживет, он не сможет поехать на курсы в Братиславу, не говоря уже о том, что до сентября нужно переделать кучу дел в Лабудовой.

Милан знал, что Эрнеста удручает не только это, он понимал его, но все же удивлялся: почему он не сдерживает себя хотя бы перед Таней? Бедняжка, придет с поля, а он даже не поздоровается с ней как следует. Все то время, пока Таня ужинает, он лежит на кушетке, подложив под себя подушки, и читает или лежит с закрытыми глазами. Если она с ним заговорит, он отвечает сквозь зубы, словно нехотя. Правда, Танечка тоже с Эрнестом не цацкается. Разговаривает с ним строго, как ножом отрезает, и глядит не на него, а поверх него.

Зато с Таниной мамой Эрнест приветлив, улыбается ей, раза три скажет спасибо, если она нальет ему чай или подаст что-нибудь, а она его жалеет, обхаживает, поправляет ему подушки, словно тяжело больному.

Довольна, пожалуй, только Гривкова. Видно, ей нравится, что Таня и Эрнест охладели друг к другу; авось теперь не будут засиживаться за бумагами, и Эрнест сможет больше работать по хозяйству.

* * *

Грофиковские отмолотились. Солома уже в стогах: три стога стоят на загуменье, за амбарами, да под Пригоном еще три. Капитульское зернохранилище полно зерна — сейчас в нем как раз взвешивают заработанное жнецами.

Хранилище — просторный беленый амбар с деревянным полом. Сквозь зарешеченные окна пробивается солнце и раскидывает по пшенице и ржи дрожащие золотые сети. На груде ячменя танцуют солнечные зайчики.

Зерно жнецам взвешивают в больших сенях перед хранилищем. Там стоят десятичные весы и соломенные мерки, из которых досыпают зерно. В сенях пахнет смолой от досок, которые Пальо сложил здесь, когда собирался строить телятник, а еще сладковатым ароматом только что обмолоченного зерна.

Женщины принесли в узелках мешки, сидят на досках и ждут, когда придет их черед. Сила стоит в углу, мешки у него перекинуты через плечо, их двенадцать — и все чистехонькие, выкипяченные, с веревочными завязками.

Мама вчера достала их из сундука. Сила внимательно осмотрел каждый в отдельности и на каждом написал чернильным карандашом: «Сильвестр Шкалак, Лабудова, дом № 145» — это чтобы на мельнице не перепутали. Хотел было написать мамино имя, но она сказала: «Ты жал, ты и подпиши», — и Сила принял это как признание, как награду за тяжкий труд.

Он стоял в углу, ждал и дремал стоя, теперь он был способен заснуть когда угодно и где угодно. Очнулся он от галдежа, высоких женских голосов, суматохи, поднявшейся в сенях.

— Что ты все других попрекаешь, ищешь соломинки в чужом глазу? Ты лучше на себя посмотри! — кричала из угла беременная Анча. Ее покрытое пятнами лицо налилось кровью и стало еще более безобразным, даже страшным.

— Воды, воды мне дайте! — отрывисто выкрикивала Апола Палушова, распростершись в другом углу на досках. Апола задыхалась, закатывала глаза, рвала пуговицы на блузке: — Сердце… Сердечный приступ у меня…

Палуш взвешивал с Моснаром зерно. На жену он едва глянул, не подбежал, чтобы поднять ее с досок, не кинулся за водой.