Он ощущал на себе эту печать почти нормального и должен был что-то делать, чтобы компенсировать свой недостаток и избавиться от тяжести этой печати.
«Я должен быть умнее остальных», — сказал он себе и уговорил брата отдать его в городскую школу.
Потом он решил: «Если я женюсь, то только на девушке, из-за которой мне все будут завидовать!»
И действительно, когда он начал ходить с Павлой, многие ему завидовали: беднячка, из батрацкой семьи, но красивая — пожалуй, самая красивая в округе. Ей было семнадцать, когда он отбил ее у Мартина, но со свадьбой он не спешил, ждал, когда Павле исполнится двадцать один, когда она станет совершеннолетней и будет отвечать за себя.
Моя жена должна сама решить, идти ли ей за меня или за кого-нибудь другого. Не хочу, чтобы она потом упрекала меня, что я привязал ее к себе, молоденькую и несамостоятельную. Я должен быть уверен, что она хочет выйти именно за меня, эта уверенность мне необходима. Может, другим она не так нужна, но у других нет отметки в паспорте «особая примета».
Он выждал эти четыре года, и совершеннолетняя, полноправная Павла самостоятельно решила: ее мужем станет не он, а Мартин, которому достался трактир в Читарах.
«Павле тоже послать?» — спросила она, и голос ее дрожал. Ревнует? Или это она просто со скуки? Ты что, Эрнест, сдурел? Таня — и скука! Бедная Таня, с той поры как она поселилась в Лабудовой, у нее нет ни минуты покоя. Если она не занята в школе, мы взваливаем на нее работу в комитетах: партийном, Комитете действия, теперь еще и в кооперативном; она работала на жатве, теперь у нее на шее строительство школы…
Таня не скучает, на это у нее нет времени. Тогда, может, она в самом деле что-то чувствует ко мне, но это ведь временное затмение, это скоро пройдет. Я поеду на учебу в Братиславу, за эти шесть недель все уляжется. С глаз долой — из сердца вон…
— Павле? Нет, Таня, ей ничего не посылай.
Тем, кого не существует, не пошлешь приглашения, а для меня Павла не существует. Когда-то я носил в сердце образ девушки и не заметил хищных черточек в лице, вокруг которого я создал ореол. «Павлинка, девочка… я ее воспитаю, приучу к себе», — но я этого уже не сделаю, да и не хочется мне этого делать.
Собственно, она права, что выбрала себе Мартина, это такая особенная, никчемная правота ярмарочной торговки, правота не на мою мерку, не по мне, и пусть она с ней и остается, я не буду ее опровергать.
Она выбрала Мартина, станет трактирщицей: «Что угодно? Еще чего-нибудь изволите?» Это было больно, но разве в первый раз так бывало с Эрнестом Гривкой, человеком с «особой приметой»?
Не посылай приглашения Павле, и сама успокойся. Все это так, временное затмение. Ты меня тогда пожалела, и что-то тебе почудилось.
Но Эрнест Гривка терпеть не может жалости, запомни это. Поеду я на учебу, с твоих глаз долой, из твоего сердца вон…
В самом деле из сердца вон, Таня?
В конце сентября, когда в Лабудовой собирают сливы и с каждого двора доносится запах сливового повидла и дыма, в национальный комитет пришли ордера на капитульскую землю.
Кончилась борьба за раздел земли. Прибыли ордера, их можно брать в руки, разглядывать на свет: нет, действительно всё на месте — и подписи, и печать, и теперь лабудовским крестьянам принадлежат не только полоски в Корыте, под Горкой или у Задворья, но вся земля в округе.
Однако лабудовская земельная комиссия особой радости не выказывала. Еще ведь предстояло раздать ордера, размежевать землю, определить, кому какой участок достанется — и комиссия заранее предвкушала раздоры.
— Поубивают нас, — вздыхал Янчович. — А если не убьют, то наверняка с ума сведут.
Когда в феврале переписывали крестьян, имеющих право на дополнительные наделы, национальный комитет с утра до вечера содрогался от крика.
Гурчикова прибежала с пеной на губах, била чернильницы, в клочья разорвала бланки разрешений на убой скота и налоговые сведения (к счастью, устаревшие).
— Я вам дам, я вам покажу, я вас всех… — верещала она как полоумная, и лишь с большим трудом комиссии удалось выяснить у нее, что она не хочет землю у Задворья, а «над станцией, над станцией, прямо под окнами она у меня, каждый день на нее гляжу, а теперь чтоб на ней другой хозяйничал?..»
Шипек схватился с Юриком из-за делянки под Горкой; они изодрали друг на друге рубахи, и если б их не разняли, не обошлось бы без пролития крови.
Шраматый и Гудец принесли спрятанные в рукавах курток яремные шкворни. Комиссия забаррикадировалась столом и отбивалась от них томами «Сборника законов и уложений».
А ведь то было только начало. Что будет теперь, когда все записано на бумаге, черным по белому? Комиссия выйдет в поле, мерить землю, заколачивать колышки. Господи боже, колышки! Они нам покажут колышки. Как бы не получить колом по голове!
Однако землемерные работы прошли на удивление спокойно. Кое-кто побрюзжал, погрозился: я вам еще покажу, попомните меня, но особых скандалов не было. Однако не было и радости от новых полей.
Лабудовчане чувствовали себя обманутыми. Какой прок от поля, если нет ни посевного материала, ни удобрений, ни упряжки? Плуги и бороны еще найдутся, но нет ни сеялок, ни катков, а о культиваторах говорить нечего. Откуда мелкому крестьянину взять деньги на культиватор?
Пообещали, что поля им передадут обработанными, так предписывал закон, и нитрянский капитул с этим согласился. Сам епископ пообещал в области, что велит вспахать и укатать землю. Однако Грофик и не думал приступать к пахоте. Стерня на Пригоне, на Горке и в Глубокой оставалась нетронутой, на ней зеленели бурьяны, цвел чистец, а в междурядьях пробивался рыжими сабельками вездесущий пырей.
— Кому это я должен пахать? — смеялся людям в лицо Пальо Грофик. — Если вам капитул обещал, пусть он вам и пашет. А мне пахать не на чем.
Грофики переезжали. Четыре пары коней и скот они уже перегнали на свой хутор в Читарах. В капитульских конюшнях остались лишь ломовики штирийской породы — «штайераки», старый одноглазый конь рыжей масти да сонливая жеребая кобыла Эрна.
Трактор, на который рассчитывал молодой машинный кооператив, стоял под навесом. Его не стали выкупать, хотя у кооператива было на это и разрешение, и деньги в банке.
Комиссия по выкупу установила, что трактор в порядке, состояние просто образцовое, но он совершенно «разут». Покрышки на всех четырех колесах стерлись до самого корда, по комнате на них еще можно было бы ездить, но в поле на таких шинах лучше не соваться. Запасных покрышек не было.
— Хоть вешайте меня, а покрышек нет, — сказал Пальо комиссии. — Сами знаете, как трудно достать покрышки для «фордзона», да и я не дурак, чтобы гоняться за ними, я ведь знал, что вы у меня трактор отнимете.
Механик подтвердил, что покрышки и вообще любые детали к американским тракторам — большая редкость, заказывать их нужно в Братиславе, а то и в самом министерстве в Праге, а это долгая история. Осенью пахать трактором не придется; если вы обуете его хотя бы к весне, считайте, что вам повезло.
Правление кооператива решило, что «фордзон» они все же выкупят, отвезти его в Читары не позволят, но заплатят только тогда, когда трактор будет на ходу.
Итак, трактор стоял под навесом, его пачкали куры и голуби, дети сновали вокруг него и с наслаждением нажимали на резиновую грушу клаксона. А по стерне капитульских полей, уже измеренных и размеченных колышками, разгуливали вороны, трусили зайцы, да над мелкими пахучими цветами чистеца кружили тяжелые, ворчливые шмели.
Осень выдалась необычно долгая и теплая. Еще в конце октября грело солнце, летали паутинки «бабьего лета», а на уборку свеклы, картофеля и кукурузы можно было ходить без теплых курток и резиновых сапог.
В один из таких солнечных октябрьских дней Пальо Грофик отвез на станцию последнюю партию сахарной свеклы. Потом на те же подводы велел погрузить мебель из двух комнат и кухни, запасы из кладовки и амбара, курятник вместе с курами и груду старого инвентаря, валявшегося под навесом и в сарае.
На хуторе знали, что хозяин будет уезжать на пяти возах. Бывшие батрачки нарочно вышли с чесалками на подстенок чесать коноплю. Пять возов… Вы подумайте, чего только у них там нет!
Вынесли мебель, высокие резные шкафы, кухонный стол, длинный, как магазинный прилавок, кровати, лавки, перины, связанные в узлы.
— Матерь божья, слепая я, что ли? — выкрикнула Лавова, и ее рука с пучком серебристой конопли повисла в воздухе.
Пока грофиковская мебель стояла на своем, годами установленном месте, никому и в голову не приходило присмотреться к ней поближе. У Грофиков царила строгая, почти больничная чистота. Шкафы всегда были натерты до блеска, постели застланы и накрыты одеялами, столы и лавки выскоблены добела.
Кухонный пол прислуга мыла трижды в неделю, кирпичный подстенок-каждый день, а в саду, на шнуре между яблонями, почти всегда висели белоснежные накрахмаленные занавески и вышитые скатерти.
Теперь мебель сдвинули с привычного места. И октябрьское солнце обнажило то, что было скрыто от чужих глаз. Батрачки увидели, что шкафы сплошь изъедены древоточцем, дешевые кровати из елового дерева обшарпаны и донельзя расшатаны, с лавок и стульев облезла краска, а у старинного пузатого комода только три ноги.
— Посмотришь и подумаешь, что какой-нибудь последний бедняк перевозит свой клоповник, — вздыхали бабы.
— Даже буфета у них нет, только тумбочка. При таком-то богатстве!
Из дома вышел старый Грофик, в сапогах, в зимней куртке с заячьим воротником. Подошел к женщинам, подал руку, плаксиво пожевал сморщенными губами:
— С богом, не поминайте лихом.
— И вы, и вы тоже, — бормотали батрачки и смущенно отводили глаза.
Старик в сапогах, на которых растрескалась кожа, и в куртке, разодранной вокруг пуговиц, был пугающе схож со своей обшарпанной рухлядью. Впервые они увидели его таким, каким он был в действительности: маленький, съежившийся человек, который при всем своем богатстве никогда и ничего себе не позволил в своей жизни. Он мог бы разъезжать в бричке, отдыхать на курортах, построить себе прекрасный дом и обставить его хорошей мебелью — но не сделал этого. Он обрабатывал капитульскую землю, влачил свой безрадостный удел тупо, как конь, впряженный в привод. Как конь, который из-за шор видит только дорогу, по которой он тащит груз. Всю свою жизнь Грофик видел лишь одно: поле, поле и еще раз поле.