Войдя внутрь, собака обернулась к юноше, словно приглашая идти следом, и исчезла в зарослях чахлого кустарника.
«Собака ведет человека в смертную ночь после того, как была верным другом в течение жизненного дня, — вспомнил Джакомо одно восточное высказывание. — Зашифрованные послания, приходящие к нам из мира непознаваемого, нередко поручаются тем, кто знает тропинку из одного царства в другое».
Когда Джакомо открывал расшатанную калитку, неожиданно налетел сильный порыв ветра, осыпавший его такой густой пылью, что он невольно зажмурился. Но диковинное явление длилось всего несколько секунд. Когда же он вновь открыл глаза, то увидел, что находится в центре огромного, тщательно ухоженного сада. Некрутой склон, засеянный травой, пересекала усыпанная тончайшей галькой дорожка, делавшая вдалеке плавный изгиб.
Немного поколебавшись, Джакомо быстро направился по ней в глубь сада, отряхивая запыленную одежду и поправляя галстук. Увиденное дальше переполнило его изумлением.
За поворотом дорожка, вновь выпрямившись, привела Джакомо к лестнице. Та вела к невысокому широкому зданию, в котором без труда угадывался театр. Здание казалось совершенно новым, только что построенным, но изящество линий и нежно-розовый цвет стен говорили о конце семнадцатого века.
Все вокруг было недвижным, но в то же время каким-то одушевленным, как бывает в заполненном публикой концертном зале. Боясь опоздать, Джакомо торопливо вошел в вестибюль, где два широких лестничных марша вели к партеру и галереям.
Только поднявшись наверх, он услышал заключительные аккорды хорошо знакомого фортепианного сочинения — это был «Остров мертвых» Рахманинова.
Джакомо прислонился спиной к стене и с закрытыми глазами дождался финала. Он прекрасно знал, кто исполнял музыку. Когда взорвались аплодисменты, он откинул тяжелую красную штору и посмотрел в зал.
На сцене перед роялем в длинном белом платье стояла Элиза, его мать, и кивала головой, отвечая на аплодисменты. Она была возбужденной, сияющей от счастья, и Джакомо ощутил одновременно теплоту и жалость к этой женщине, которая смогла наконец осуществить мечту, недоступную ей во время недолгой жизни. Чтобы прийти в себя, Джакомо пришлось укрыться в складках шторы. Слезы застилали ему глаза, в горле стоял комок, и он держался за сердце, пытаясь умерить сердцебиение. Он испытал угрызение совести, но еще больше — сожаление оттого, что не выказывал прежде матери никаких сыновних чувств.
Он пришел в себя, только когда услышал, что оркестр заиграл новое сочинение. Низкие, мрачные ноты, за которыми следовали обрывистые звуки скрипок и литавр, вводивших могучий, драматический и грозный хор:
Requiem aetemam dona eis, Domine.
Et lux prepetua luceat eis.
Те decet hymnus, Deus, in Sion,
Et tibi reddetur votum in Jerusalem.[8]
Это был легендарный незавершенный «Реквием» Моцарта. «Масона, как и Пиранези», — отметил про себя Джакомо.
Он снова отодвинул мягкий красный бархат и посмотрел в зал.
Теперь сцена была занята огромным оркестром, над которым в глубине находился смешанный хор. На авансцене возле подиума дирижера стояли четверо солистов — сопрано, контральто, тенор и бас.
После возвышенного Kyrie и короткого пролога Sequentia хор и оркестр начали исполнять могучий Dies irae. Весь зал был заполнен мощной вибрацией звуков, словно к ним присоединились и другие голоса, исходившие из разных концов зала.
Джакомо стоял, молитвенно сложив руки, опираясь о косяк входной двери и касаясь плечами шторы. Он не решался двинуться с места, чтобы никоим образом не разорвать осязаемую, напряженную тишину, стоявшую в партере и словно возносившуюся до самого верхнего яруса. Собственно, он никуда и не мог бы пройти, потому что театр выглядел буквально набитым.
Однако, привыкнув к полумраку, Джакомо вдруг обнаружил поразительную особенность. Публика, вся без малейшего исключения, состояла только из женщин. Тут были женщины всех возрастов — об этом говорил цвет волос на неподвижных головах в рядах партера. Женщины сидели и в ложах, многие смотрели на музыкантов в бинокль.
Возможно, тут была Анна или девушка, похожая на Анну.
Какое-то мрачное опасение охватило Джакомо, когда он понял вдруг, что его присутствие — единственного мужчины в зале — было замечено. И лица, которые стали оборачиваться к нему, выражали не удивление, а неудовольствие, укор, осуждение. Лица осунувшиеся, мертвенные, как у призраков, — может быть, из-за мрака, в котором даже самый слабый источник света ярко сиял.
Смертный мрак, отметил Джакомо, чувствуя себя осквернителем некоего траурного ритуала, трагической и загадочной похоронной церемонии, ужасной, как и слова, которые неожиданно донеслись со сцены:
Положение становилось невыносимым. Джакомо решил уйти и только ждал подходящего момента, как вдруг все внезапно изменилось.
Как только зазвучала Lacrimosa dies illa,[11] которую после смерти Моцарта завершил его ученик Франц Ксавьер Сюзмайер, как и финал сочинения, в воздухе возникло что-то вроде легкого снегопада.
Это осыпался мелкий строительный мусор. Вскоре крошево посыпалось сильнее, не пощадив никого. Оркестр продолжал играть, а музыканты и певцы быстро покрывались чем-то белым. То же самое происходило и со зрительницами как в партере, так и в ложах.
Создавалось какое-то нереальное впечатление, будто концерт исполняется на открытом воздухе во время неожиданного снегопада. Однако никто не вставал с места и не говорил ни слова, будто ничего не замечая.
Джакомо взглянул на потолок и увидел, что в центре его нет привычной огромной люстры, и с него принялась слетать побелка, посыпался мелкий строительный мусор, а затем и сам потолок стал как бы исчезать: обнажились балки, появились трещины, образовались проемы, пропускавшие сумеречный розовый свет.
Театр медленно рушился.
Джакомо отступил, ища укрытия за тяжелой шторой.
Музыка внезапно оборвалась, и наступило непроницаемое белое безмолвие.
Все было кончено. Чья-то рука тронула Джакомо за плечо. Он обернулся и увидел Уайта, смотревшего на него с добродушным любопытством.
Только тут Джакомо понял, что огромная штора — это всего лишь занавеска из грубого холста, куска старой мешковины.
Он отодвинул ее: крыши не было, а партер, заваленный всяким хламом и мусором, находился в совершенном запустении. Кресел тоже не оказалось, от них осталось лишь несколько рядов заржавевших креплений. Сцена представляла собой небольшой помост, сколоченный из плохо пригнанных пыльных досок, возле которого равнодушно бродила небольшая рыжая собака.
Уайт сказал, опустив голову, что это было настоящим преступлением — допустить разрушение такого прекрасного театра.
В вестибюле сохранилась на стене пожелтевшая рваная афиша в рамочке, но без стекла. Она содержала программу концерта:
Сергей Рахманинов
ОСТРОВ МЕРТВЫХ
(переложение А. Бориани)
Пианистка Элиза Делла Валле
___________________
Вольфганг Амадей Моцарт
Реквием оп. 626
Остальная часть программы была оторвана, так что дату Джакомо прочесть не мог.
Снаружи театр выглядел не лучше. Трещины сеткой покрывали обшарпанные стены, а сад зарос чахлым кустарником и ежевикой.
Интересно, Уайт тоже присутствовал на этом невероятном концерте? Сомнение Джакомо длилось недолго: одежда у обоих была чиста — «снегопад» не оставил на ней никаких следов.
Они удалились. Потом Уайт, как бы между прочим, добавил:
— Когда-то, очень давно, тут была женская филармония, где зрительницами были только женщины.
В Болонье Джакомо получил письмо от Яирама, присланное из Арденн.
«Бастонь, 13 марта 1989.
Дорогой синьор Долг и Строгость!
Признаюсь, что, сев писать тебе, я пришел в волнение — это все равно что сочинять первое письмо своей невесте. У меня никогда не было невесты (ох-ох), и даже среди моих бесчисленных девушек не оказалось ни одной, которая была бы достойна моего послания. Представляю, как сложно выстроить в определенном порядке все фразы, дабы избежать их столпотворения возле узкого отверстия в песочных часах. И если это случится — а именно так и происходит, конечно, если движущая пером любовь сильна и безгранична, — отверстие это пропустит только два вещих слова: люблю тебя.
И хотя ты не моя невеста, задача моя все равно остается сложной, потому что мне не хочется ограничиваться сухим протокольным отчетом о путешествии. Мне важно — в первую очередь, сказал бы я — сообщить тебе о тех переживаниях, впечатлениях, ощущениях, какие я испытал за время поездки. В некотором смысле эта дорога оказалась для меня дорогой воспоминаний.
Да, дорогой Джакомо, ты ведь знаешь, что я несколько лет прожил в Бельгии. В Брюсселе, это верно, но воздух тут, в Арденнах, примерно такой же, как и во всей стране. Воздух затхлости и спокойствия, что-то среднее между сонливостью и равнодушием: сонливость порождается отсутствием нового, а равнодушие — враждебностью ко всему новому. Здесь тебе оставалось бы только мечтать о лиге обиженных; самое большее, что можно здесь организовать, — это лига удовлетворенных немногим.
Постараюсь сразу же, в начале письма, покончить с личными делами. В Брюсселе я виделся с отцом и его теперешней женщиной. По сравнению с ней мама — само солнце. Отец, по-моему, сильно постарел, зато у него вскоре появится еще один сын. У меня будет, таким образом, сводный брат, но мое (как и твое) положение единственного сына от этого не изменится. Я вновь увидел площадь Гранд-Плас (красивую, хотя и небольшую) и пообедал в итальянском ресторане, что на углу. Прошел и по улице, где на некоторых зданиях сохранился декор в стиле модерн. Пришлось сказать отцу о цели моей поездки, но в самых общих чертах, и он остался доволен, полагая, что речь идет о какой-то научной работе для университета. Ça suffit.