— На редкость ровный посев, — одобрительно произносит Леопольд, он ничего не смыслит в сельском хозяйстве, но понимает, что именно такой оценки от него ждут.
— То-то и оно! — восклицает Альберт. — А ты представь себе, как это будет выглядеть летом! В августе серпом скосим рожь, завяжем в снопы, стерня колет ступни, зерно шуршит…
Леопольд смотрит в мечтательное лицо Альберта, и ему кажется, будто он видит те же картины, что и тот, но разум приказывает подавить этот восторг. Он понимает: повести гостя в поле то же самое, что показать свою только-только отремонтированную квартиру, новый телевизор, машину или новорожденного ребенка, что поле не что иное, как объект для хвастовства, самовосхваления… и внезапно чувствует — вот точно так же и он показывает Хельдуру свои картины, и его поражает схожесть ощущений.
— Так что остается лишь подождать, пока хлеб созреет, — произносит Леопольд.
— Если выдастся свободное время, приходи на толоку, думаю, приятно будет поработать серпом, — приглашает Альберт, поворачивается спиной к полю, и в его голосе, когда он предлагает Леопольду зайти в дом выпить чаю, уже не слышится прежнего вдохновения.
Они идут, поднимаются на веранду, застекленную разноцветными стеклами, которые делают маленькое, длинное, выкрашенное в белый цвет помещение похожим на калейдоскоп. Стены, пол, потолок — все в пестрых разводах, и никакой мебели. Альберт ведет его по коридору, там от пола до потолка тянутся книжные полки, затем они входят в просторную комнату. Альберт предлагает ему сесть, а сам уходит заварить чай.
Стены увешаны полотнами в рамах, на их белой загрунтованной поверхности нет ни одного штриха, ни одного мазка — просто голые холсты в красивых резных рамах; к стене прислонено множество подрамников, рам, в углу мольберт, на полках непочатые тюбики с масляной краской, в вазах кисти, ни разу не бывшие в употреблении. Все выглядит так, будто кто-то оборудовал для себя ателье, подготовил все для работы, а потом передумал.
Леопольд старается осмыслить свое первое впечатление, но что-то мешает ему. Вспоминаются вчерашние забавные истории, связанные с Альбертом Трапежем, а что, если хозяин дома и есть тот странный Трапеж, надо непременно узнать, но прямо спросить об этом Леопольд не решается. Он не понимает, почему что-то незначительное кажется порой таким важным.
Леопольд сидит в ателье Альберта, и ему представляется, что он здесь гость (хотя он пришел исключительно по делу), воображение рисует ему картину: входит Альберт, неся на подносе чашки с ароматным дымящимся чаем, позвякивают ложечки, завязывается непринужденная беседа о политике, спорте, быть может, о женщинах, пока не наступает трудно поддающийся определению, но ощутимый момент, когда гостю положено уйти; Альберт поднимается вместе с ним, прощается за руку. Леопольд по дорожке, посыпанной кирпичной крошкой, направляется к калитке, калитка за ним закрывается, и лишь тогда до его сознания доходит, что он так ничего толком и не разузнал про увеселительное заведение. Он уже не сомневается, что мог бы задать сотни каверзных вопросов, но поздно, Леопольд уходит ни с чем.
Но вот и Альберт, в руках у него не поднос, а чайник и сахарница, чашки он, вероятно, принесет позднее. Альберт в белой майке, на груди надпись: «Прикрыть тело — это дело». Теперь он похож скорее на спортсмена, нежели на большого поросенка, в нем появилось нечто залихватское, что совсем не вяжется с выражением его глаз — грустных голубых глаз поэта. Чай в чашках дымится, Альберт наблюдает за гостем. Леопольд обводит взглядом ателье, ему неприятно, когда его так разглядывают, надо бы о чем-то заговорить, рассказать про увеселительное заведение, но слова застревают в горле, он не может отделаться от странной, сковывающей его сознание мысли, что Альберт вовлек его в какую-то игру по одному ему ведомому сценарию и Леопольду лучше не вмешиваться.
— Тебя, очевидно, удивляют эти пустые полотна, — произносит наконец Альберт. — «Приглашение к работе» — так можно было бы назвать их, если говорить упрощенно. В последнее время я перестал давать своим произведениям названия. «Г-7» или «Х-101» гораздо точнее передают их суть. Название — это никчемный ажиотаж, название лишает произведение искусства чистоты, некомпетентно намекает на что-то, ставит границы, дает направление и грубо давит на непосредственное восприятие зрителя.
Выходит, все, что он видит здесь, произведения искусства! Мысль, которая еще минуту назад заставила бы Леопольда скептически улыбнуться, становится вдруг осязаемой. Он вновь перебирает в памяти свое первое впечатление, но теперь оно обострено, ателье превратилось в произведение искусства, Леопольд потрясен. Но затем в нем просыпается дух протеста.
— Пока вы не сказали, что ваше ателье — это произведение искусства, — говорит он, — я рассматривал его просто как ателье, где все готово для работы.
— Кто это мы? — иронически осведомляется Альберт. Намек Леопольду ясен, очевидно, это понимает и Альберт, поскольку начинает деловито объяснять: — Ты сделал весьма верное наблюдение, в какой-то степени именно в этом и кроется суть искусства. До тех пор, пока объект не снабжен ярлыком, удостоверяющим, что он является произведением искусства, он остается всего-навсего окружающей нас реальностью. По-моему, это печальная мистика, но ничего не поделаешь: мусорный ящик на прибрежном песке, сломанная детская коляска, выброшенная волнами на берег, белый дорожный столбик в вечернем освещении — все это замечательные произведения, мы смотрим на них (если вообще смотрим), и наш мозг регистрирует: интересно, интересно. Мы видим и в то же время не видим, поскольку не возникает никакой четкой взаимосвязи между субъектом и объектом. Но если те же объекты рассматривать как произведения искусства, взаимосвязь становится уже неизбежной. Возникнет магический момент осмысления. Объект, когда его рассматривают в противоположном аспекте, рождается вновь, становится произведением искусства.
— Выходит, нас окружают одни лишь произведения искусства, — с легкой иронией произносит Леопольд.
— Вот именно, так что станковая живопись в своем историческом развитии в принципе абсолютно идентична мусорному ящику на прибрежном песке, который поставили там работники треста благоустройства.
— А как же тогда быть с личностью художника?
— На этот вопрос можно ответить вопросом: что такое вообще личность художника? Путевой указатель или просто человек, способный выбрать что-то из окружающего, дабы сделать слепцов зрячими? Слепцам, разумеется, нравятся боги и идолы, но в конечном результате все это вздор, порожденный культом. Они связывают то, что видят, с творчеством, создают вокруг ремесленников ореол творца.
Леопольд принимается ожесточенно спорить:
— А краски и форма — Кандинский, Мондриан, Миро… или, скажем, Виктор Вазарелли!
— Но, может, это вовсе и не искусство? Не имеем ли мы дело с цирком, выдаваемым за искусство? Цирк — это, разумеется, сказано грубовато, но как назвать явление, столь отличающееся от основ живописи, существовавших веками? Может, его надо было бы назвать иначе, создать новое понятие, наполненное новым содержанием. Зато мое поле, засеянное рожью, целиком и полностью отвечает историческим требованиям искусства, это динамичное произведение, оно содержит в себе тысячи разных оттенков природы, его конечный результат выразится в аккуратно сложенных один на другой мешках муки, готовых превратиться в хлеб.
Леопольд снисходительно улыбается, он понимает, что не Кандинский — цирк, а цирк — речь Альберта, его нелепая теория, в которую он и сам вряд ли верит.
— Это значит, что станковая живопись не нужна, что в действительности искусством можно назвать все, что окружает нас, — говорит Леопольд и насмешливо смотрит на Альберта.
— Да, — серьезно и задумчиво произносит Альберт. — Но это еще не означает, что я отвергаю станковую живопись, я твердо уверен, что в один прекрасный день выжму из тюбиков краску, возьму кисть и примусь за работу, но прежде я должен создать свой собственный мир, вжиться в него, и мне неведомо, сколько уйдет времени на то, чтобы достигнуть совершенства видения. А иначе живопись неизбежно превратится в вульгарное ремесленничество.
— Можно я закурю? — спрашивает Леопольд. Альберт приносит пепельницу, он погружен в свои мысли, не видит и не слышит ничего вокруг, или это только так кажется Леопольду, и тем не менее он вздрагивает, когда Альберт неожиданно спрашивает:
— Так ты хотел узнать про увеселительное заведение?
— Да, — Леопольд слегка удивлен, что разговор принял наконец желаемый оборот. — Вчера я гулял по лесу и нашел письмо, в нем речь идет о каком-то увеселительном заведении, а также, что в чужой квартире замертво упал человек…
— Интересно, каким ты представлял себе это увеселительное заведение? — прерывает его Альберт.
— Я подумал, что речь идет о каком-то тайном игорном доме или притоне… никакого ясного представления у меня не сложилось, — роняет Леопольд, не понимая, куда гнет Альберт. — Меня больше беспокоило, что с кем-то произошло несчастье и надо известить директора.
— Вот как?.. — медленно произносит Альберт, пристально глядя на него. — Но скажи откровенно, ты вчера часто вспоминал об этом письме?
— По правде говоря, да, — нехотя признается Леопольд. — Мы вчера сидели в кафе, и мне вдруг ужасно захотелось отправиться в это увеселительное заведение, а ночью мне приснилось, что я нахожусь там…
Альберт сияет.
— Фантастика! Я хочу попросить тебя — опиши мне как можно точнее свои переживания, связанные с этим письмом, а может, у тебя найдется свободное время изложить все это на бумаге?
— Зачем? — недоумевает Леопольд.
— Дело в том, что это я написал письмо и оставил его в лесу, — говорит Альберт и испытующе глядит на Леопольда.
— А как же портфель и бутылка водки! — восклицает Леопольд, не веря своим ушам и надеясь, что это какая-то шутка.
— Для бутафории, чтобы убедить того, кто найдет письмо, в его достоверности.