«Я не нуждаюсь ни в чьем сочувствии», — подумал Таавет и неожиданно увидел в кадке с пальмой окурок с желтым фильтром. На секунду ему показалось, что он все еще сидит подле Хейнмаа, который клянчит у него взаймы деньги, и тут он взял бутылку, поднес ее к губам, однако не выпил. До чего мерзко, рассуждал кто-то в самых потаенных уголках его мозга. «Выпейте, это как лекарство», — уговаривали его. Ладно, выпью, может, оно и лучше, закралась в голову чужая мысль, задержалась там, раскачиваясь подобно маятнику и подстраиваясь к чему-то, в чем он не решался, не мог или не хотел себе признаться, и с болезненной гримасой на лице он проглотил то, что ему сунули.
— Я же сказал, что станет лучше, — ободряюще сказал редактор. У Таавета было чувство, как у утопающего (именно такое, подумал он), которого вытащили на берег.
— Гляди-ка, — радостно воскликнул репортер. — Кюльванд выглядит так, будто ему выдернули больной зуб.
— Может быть, господину ученому пойдет на пользу еще глоточек? — предложил редактор.
Таавет выпил, и его охватило равнодушие или отупление, он как бы отключился от всего, и когда репортер предложил отправиться в город пешком, он, слегка пошатываясь, поплелся вместе с ними, огни стали удаляться, и вскоре все трое очутились на шоссе, окруженном с двух сторон стеной леса.
Они шли уже довольно долго, репортер горланил песенку (жил в лесочке дядя крот, и под елкой рыл он ход) — похоже, это была его любимая песенка, Таавет и редактор, державший Таавета под руку, молча тащились за репортером. На обочинах дороги снег отливал синим, внезапно сверкнули огни машины, приближаясь и увеличиваясь, они окатили их светом, затем сконцентрировались, превратились в красные точки и постепенно растаяли за их спиной в темноте.
— Послушайте, я сомневаюсь, чтобы мы добрались до города, — безнадежно произнес Таавет.
— Кстати, мне совершенно все равно. — И редактор пустил бутылку по кругу.
Когда очередь дошла до Таавета, он икнул, сделал изрядный глоток, и мир перед его глазами снова поплыл. Но вот сверкнули огни следующей машины, и редактор поднял руку. Машина ехала в сторону города, но, поравнявшись с ними, скорости не сбавила.
— Должно быть, трудно тормозить, скользко, — прокомментировал репортер.
Таавету стало холодно. Озноб сотрясал, мучил и терзал его тело.
— Прошлой весной, будучи в командировке, я случайно попал в места, где жил один мой хороший знакомый, школьный учитель, по внешности точь-в-точь такой, каким обычно представляют себе учителей книжные иллюстраторы, — начал рассказывать репортер. Лес кончился, и перед ними раскинулось поле с редкими проталинами, маленькая неподвижная луна заливала его голубоватым светом. — Этот школьный учитель был большой знаток литературы, библиофил и, по-моему, вообще самый замечательный человек, какого я когда-либо знал. Я помню, мы тогда просидели всю ночь, разговаривая о мировых проблемах, затем я вышел, чтобы глотнуть свежего воздуха. Было раннее утро. Край неба полыхал, сверкал и переливался красками, над полем летали чибисы, кричали жалобно, тоскливо… Я пошел дальше по кромке поля и неожиданно оказался во власти каких-то чар. Это трудно объяснить, невозможно передать словами, единственное, что я помню, — я отчетливо ощутил свою принадлежность к настоящему мгновению, к этому краю поля, где за моей спиной темнел лес, и для меня как бы уже не существовало того дня, когда я снова окунусь в суету городской жизни… Возможно, я завидовал чибисам, возможно, хотел перенять их клич и, тоскливо крича, низко лететь над распаханным полем… Возможно, я испытывал отчаяние, что свил свое гнездо совсем не там, и собственное бессилие, что не могу улететь оттуда, но вся эта жалость к себе была мимолетной, я снова ощутил себя в преддверии святилища, где как бы не было ни времени, ни пространства, да и меня самого, казалось, не было… И тут я заметил, что мой старый друг тоже стоит на поле, но мы не заговорили, мы просто стояли и смотрели, как рождается день. Затем он подошел ко мне, молча обнял, и мы молча вернулись в дом. Утром, когда я собрался уезжать, он пошел провожать меня на автобус, на краю проталины, под елью, цвели первые пролески, я на миг остановился, чтобы полюбоваться ими, мне все время казалось, что мой друг видит меня насквозь, читает мои мысли, и когда я заметил подъезжающий к остановке автобус, то стал поспешно прощаться. На лице учителя отразилась глубокая печаль и сострадание; у меня возникло странное чувство, будто он присутствует на похоронах и стоит возле еще не заколоченного гроба… И с тех пор я, видимо, уже ничему не умею радоваться…
— Ах, да ладно, выпьем, — сказал он после паузы, — у меня предчувствие… — Он не закончил фразы, и Таавет удивился, что никто из них не попытался остановить автобус, который, сбросив скорость, словно медля, проехал мимо.
Я, наверное, изрядно пьян, подумал Таавет, но когда взглянул наверх, то увидел в небе всего одну холодную луну; будь я пьян, я бы увидел две. Эта мысль все повторялась и повторялась, и неожиданно ему показалось, будто он тот самый школьник, который, обняв друга за шею и спотыкаясь, пытался найти дорогу домой. В тот раз на улице было очень много фонарей, а я видел вдвое больше, рассуждал Таавет… «Виноваты мои родители, — пробормотал он через некоторое время, — они не разрешали мне рюмочки вина, даже когда я уже достиг совершеннолетия. Они бросили меня в мир, к которому я не мог приспособиться…»
Таавету представилось, будто он однажды уже говорил так. Кажется, матери. После того как впервые напился, сам страдал от этого, мать страдала, его тошнило, болела голова, и утро выдалось по-осеннему холодным и дождливым. Он помнил, как, уже заканчивая школу, пришел на вечер, который устраивал их класс, и ему сразу же дали стакан какого-то похожего на чай, обжигающего напитка. Чтобы не стать посмешищем в глазах остальных, ему пришлось выпить этот напиток, затем он пил еще, и последним воспоминанием было, как друг тащил его домой и улица, несмотря на сотни фонарей, все-таки была темной, такой же темной, как обычно… «Нет, я не пьян», — решительно сказал Таавет, посмотрел на синеющий вокруг него мир, на звезды на небе, на все ту же одинокую луну и на каких-то людей, идущих впереди него по дороге. Он был чудовищно одинок.
— Нет, мне хватит, — покачал головой Таавет, когда редактор протянул ему бутылку. Внезапно его тело покрылось испариной, он чувствовал, как пот струится по спине, волосы прилипли к шляпе, и шляпа ледяным обручем сдавила лоб. В тот раз мать выгнала его, он пытался схватиться за что-либо, но все ускользало от него, он стоял на коленях в мокрой траве, и его тошнило, он люто ненавидел свою мать — он, больной ребенок, был вышвырнут из дома. Почему мать не поняла, что он заболел? Почему была жестока к нему? На следующее утро он сказал, что во всем виноваты родители. «Что ж, увидим… — всхлипывая, ответила мать. — Сейчас ты узнал, что это такое, но сможешь ли ты в следующий раз не напиться?» Он смог. Он сдержал слово и больше никогда не позволял себе лишней рюмки. С этого дня он готов был вступить в мир трезвенников.
— Нет, мне хватит, — с отвращением сказал Таавет, когда редактор протянул ему бутылку. Эти двое выпили, ну и пусть накачиваются, пусть попытаются удержаться на ногах, и уж тогда посмеется он. Конечно, они только потому все время и таскали его за собой, чтобы позубоскалить, когда он начнет барахтаться в грязи на четвереньках, но он хитрее их, он сделает вид, будто пьет, а сам пить не станет… И тогда им не над кем будет смеяться, разве что над Оскаром, который, вероятно, вовсе не плохой человек, только ведь в глазах этих вертопрахов все становятся шутами гороховыми, очевидно, эти двое никогда не удосуживались или не могли сделать что-то путное, только трепать языком они умеют. Оскар знает, что делает, и Оскара уважают; что, если крикнуть: да здравствует Оскар, а почему бы и нет? — Да здравствует Оскар!
— Да здравствует! — в один голос заорали редактор и репортер, и тишину разорвали возгласы ура.
— Гляди-ка, Кюльванд начинает оживать, — засмеялся редактор и протянул Таавету бутылку. Таавет сделал вид, будто пьет, но коньяк обжег лишь губы. Если бы вы только знали, голубчики, почему Оскар взял вас в клещи, посмеивался он про себя, настроение улучшилось, и тут ему в голову пришла мысль, которая и вовсе развеселила его.
— Послушайте, Пальм, я тут вспомнил, одна дама просила передать вам свой адрес, ей настоятельно надо с вами поговорить, — сказал он и принялся искать листок из записной книжки, который сунул куда-то в карман, но, не обнаружив карманов, он сел на асфальт, закурил, в голове стучала мысль: он непременно должен найти этот адрес — пусть репортер сам отправляется к этой «поэтической деве» в розовом платье, — в конце концов он все-таки нашел листок, протянул его репортеру, тот зажег спичку и вслух прочитал:
— «Дорогой друг… Я приятно удивлена, что Вы меня не забыли…»
Закончить он не успел, так как Таавет одним прыжком очутился подле репортера и вырвал листок из его рук.
— Да-да, видимо, это не то письмецо, — проблеял редактор. — Похоже, научные сотрудники не в силах забыть девушек захолустного городка, иными словами, встречаются еще порядочные мужчины или, еще лучше, джентльмены.
— Послушайте… — Таавет хотел сказать что-то обидное, но проглотил язык. — Это было… — Однако из этой фразы тоже ничего не получилось, он судорожно сжал в ладони письмо Марре — его больше никто не отнимет у него, а другой рукой достал из нагрудного кармана записку, которая отныне принадлежала репортеру. Поделом ему, пусть подавится этой бумажкой.
На этот раз репортер не стал читать вслух, а лишь спросил, кто такая Хилле Сиймер. Редактор многозначительно кашлянул:
— Весьма ревностный человек, председатель общества книголюбов и, по-моему, довольно-таки недурна собой.
— Может быть, вы заметили, она была в розовом платье и одно время сидела рядом со мной, — принялся объяснять Таавет, — она сказала, что вы можете прийти в любое время, когда вам будет удобно.