Возвращение — страница 57 из 97

По радио передавали какую-то музыку, он не слушал ее, но и не стал выключать, музыка заглушала жуткое завывание ветра, редактор лежал на диване, разглядывая потолок, стены комнаты, кипу книг, и тут ему бросилась в глаза одна книга, которую он когда-то читал, она была совсем рядом с диваном, но, чтобы достать ее, пришлось бы снимать верхний ряд книг. Долгое время он лежал неподвижно, уставившись на заглавие книги. Внезапно ему вспомнилось несколько фраз из этой книги, звучавших приблизительно так:

«…Но видели ли вы когда-либо кого-нибудь на балу без галстука? Я не намерен оказаться в комическом положении и рисковать тем, что меня вытолкают в шею! Каждый украшает себя, чем может…» У него была неплохая память, обычно он помнил отдельные сентенции, которые чередовались с характеристиками героев или же с каким-нибудь прекрасным описанием. Но тут он понял, что эти строки, казавшиеся на первый взгляд совершенно абсурдными, что-то пробудили в его памяти, и днем, еще не зная, в каком произведении он встречал этот отрывок, он уже мысленно повторял его. Он пытался восстановить ситуацию, эпизод, в которых эти фразы могли играть какую-то роль, но помнил лишь то, что книга в целом ему в тот раз понравилась, однако, когда он наконец поднялся с дивана, чтобы достать ее из кипы книг, у него возникло странное чувство, будто он делает что-то, чего не должен был бы делать.

Редактор снова лег, открыл книгу и стал наугад читать: «…Постояв немного, я вышел за калитку в переулок. В нем играла метель. Метнувшаяся мне под ноги собака испугала меня, и я перебежал от нее на другую сторону. Холод и страх, ставший моим постоянным спутником, доводили меня до исступления. Идти мне было некуда, и проще всего, конечно, было бы броситься под трамвай на той улице, в которую выходил мой переулок…» Он читал немного оттуда, немного отсюда, и все время у него было чувство, что раньше он этой книги не читал, хотя в то же время он точно знал, что читал. За окном бушевала последняя в этом году метель, словно хотела напоследок продемонстрировать свою разрушительную силу.

В тот раз, когда, после окончания университета, его направили на работу в этот город, ничто не нравилось ему здесь, и он подбадривал себя лишь мыслью, что ждет удобного случая выбраться отсюда. Он ничего не принимал всерьез, все здесь было для него преходящим, смешным, в лучшем случае забавной сменой декораций, которые уже на следующей неделе или через месяц можно будет сменить на другие, обеспечивающие более весомое положение и более удобное жилье. Но месяцы шли, и под конец ему уже не хотелось думать об отъезде: он верил, что именно этот городок и явится для него отправной точкой, местом, где таятся корни его будущего пути как писателя; он надеялся собрать здесь свежий и богатый материал, который позволит ему создать примерно такой же самобытный фантастический город, каким был у У. X. Фолкнера округ Йокнапатофа. Он стал систематически работать: день был разделен на часы, и на каждый час приходилось какое-то определенное задание. Он работал.

За окном бушевала последняя в этом году метель, когда он принялся читать эту книгу с самого начала и закрыл ее лишь на рассвете, чтобы выглянуть в окно. Городок проснулся в розовых лучах солнца. Небо было чистым, метель прошла как сон. В этот день в редакцию он не пошел. В этот день он ничего не делал, просто лежал в постели и думал о том, как хорошо жить в доме с центральным отоплением, не надо мучиться с печками. Еще он подумал, что писатель, роман которого он проглотил за одну ночь, писал его почти двенадцать лет. Двенадцать лет — чудовищно длинный срок, подумал он и не стал в этот день ничем заниматься.

Книга, которую он прочел, заключала в себе опьяняющий абсурд жизни и божественное величие творчества в таких точных пропорциях, что было бы почти невозможно написать что-либо столь же совершенное. Он пытался понять, в чем чудо этой книги, но ощутил лишь собственную беспомощность. На следующий день он сложил свои записные книжки и пробы пера в коричневый, искусственной кожи чемодан и решил, что отнесет его на вокзал, в камеру хранения, запрет шкафчик и не запомнит ни номера, ни шифра. Однако чемодан по-прежнему стоял в передней под вешалкой.

Пожалуй, он не мог с полной ясностью дать себе отчет в том, как он жил эти несколько недель; он знал, что всё — в том числе и в первую очередь он сам — раздражает и злит его, но не знал, что это его состояние бросается в глаза. Когда несколько часов тому назад Кюльванд спросил его, почему он говорит о людях плохо и высмеивает их, он искренне удивился. Затем понял: это было итогом системы, которую он годами подсознательно вырабатывал в себе. Ему стало страшно, что скоро в нем не останется ничего человеческого. Редактор шел с поникшей головой и размышлял, что должен был бы рассказать обо всем этом Индреку Пальму, ибо тот был одним из немногих его знакомых, который во многом думал так же, как он. А он говорил с Пальмом о всяких прочих вещах, словно какая-то преграда не позволяла ему быть откровенным. И теперь, когда он рассуждал подобным образом, он вдруг подумал, что и сам не знает, что же это главное, о чем он непременно должен был сказать. На углу улицы ссорилась пьяная парочка, ругательства мужчины перемешивались с издевками женщины, редактор прошел совсем близко от них, однако это не остановило перебранку. Внезапно за спиной все стихло, он обернулся: женщина шла через улицу, мужчина сидел на тротуаре с непокрытой головой, шапка валялась в нескольких метрах от него. Мне следовало бы взять мужчину и женщину за руку и в знак примирения соединить их руки… Он понимал, что это нелепая мысль. Но не хотел знать, почему эта мысль была нелепой.

Ему следовало позвать Пальма к себе, нечего было обращать внимание на усталость друга, с грустью размышлял редактор. Его пугало, что он должен вернуться в многоэтажный дом-башню, который он называет своим домом, и увидеть там, под вешалкой, коричневый чемодан, где хранятся его многолетние мечты и надежды. Он не хотел больше обнадеживать себя сказками… Он понял, что должен на этот раз сделать, и быстрым шагом направился обратно, миновал ресторан, где подвыпившая веселая компания все еще горланила свои песни, зашел в один из четырехэтажных домов, позвонил на втором этаже в дверь и, когда ему открыли, умоляюще произнес:

— Ты не сердишься, что я делаю сейчас то, чего не должен был бы делать?

Брюнетка в желтом халате, с длинными прямыми волосами, чье монгольского типа, со слегка выступающими скулами лицо не отразило никаких эмоций, сказала:

— Заходи, раз пришел.

— Почему ты не скажешь мне того, что я больше всего хотел бы сейчас услышать, — произнес редактор, разглядывая равнодушное лицо женщины.

— Что я должна сказать? — спросила женщина. — Ты прекрасно знаешь, что я больше всего на свете ненавижу пьяных мужчин, а от тебя разит так, что…

— Ты же знаешь, я бы не пришел, если бы…

— Я знаю, — жестко ответила женщина, — ты не можешь оставаться в своей башне, боишься, что перелезешь через балкон и свалишься, я знаю, что ты боишься спать один в темной комнате, и я знаю, что тебе непременно надо с кем-то поговорить…

Редактор не сказал больше ни слова, вошел в переднюю, достал из стенного шкафа вешалку, повесил пальто, положил шапку на полку, снял туфли, прошел в комнату и сел на тахту, застланную простынями в цветочек и розовым атласным одеялом. «Надо было сказать Пальму, что я его жду», — снова подумал он, однако это не заглушило внезапной обиды, вызванной словами женщины.

— Ну так где же вы пьянствовали с этим телерепортером? — спросила женщина, стоя в дверях и скрестив на груди руки, и редактор уловил в ее голосе презрение.

— Мы были на банкете в честь Марре Вярихейн, сказал редактор, и у него появилась надежда, что женщина спросит о чем-то, поинтересуется, как прошел банкет, как… Впрочем, он и сам не знал, на что надеялся, ему хотелось услышать что-то из уст женщины… Но что, он и сам не знал…

— Ты же знаешь, что меня не интересуют ни твои Вярихейны, ни банкеты, ты прекрасно знаешь, что меня интересует лишь одно — чтобы я могла…

— Чтобы ты могла смотаться из этого города, — с глухим раздражением прервал ее редактор. — Чтобы ты могла весной сунуть в руки своим дорогим деткам аттестаты зрелости и сказать: перед вами открыты все дороги, точно так же, как и передо мной, а теперь поедем в столицу, где можно ходить на концерты, выставки, в театры, в зоопарк, универмаг, варьете и черт знает еще куда…

— Да, мне намного больше нравятся павианы, нежели пьяные мужчины, поэтому я с большим удовольствием ходила бы в зоопарк, но если ты хочешь вылить на меня свою желчь, то лучше мотай обратно в свою башню.

— Послушай, Лулль, — примирительно сказал редактор, и хотя он терпеть не мог, когда Лууле называли сокращенно Лулль, он сам назвал ее сейчас этим нравящимся ей именем, после чего почувствовал к себе еще большее отвращение, но ему не хотелось оставаться одному, в тысячу раз легче было стерпеть глупые придирки, чем одиночество… Ему хотелось, чтобы женщина подошла к нему, обхватила руками его голову, стала бы ободрять и утешать… Однако он знал, что этого не произойдет, и внезапно ему показалось, что он потерял все, что до сих пор удерживало его на поверхности, что он превратился в жалкое подобие человека, вымаливающего сочувствие.

— Иди, помоги мне, — сказала женщина. Редактор встал и помог разложить кресло-кровать. — И учти, я в последний раз пускаю тебя в квартиру пьяного.

— Знаешь, со мной последнее время творится что-то странное, — попробовал было начать разговор редактор, но женщина стелила простыни. Спина ее была непроницаема, и все слова отскакивали от нее. «Я должен поговорить с ней», — стучало в голове редактора, но он не знал о чем.

Зато женщина знала. Она завернула край простыни на одеяло, села на тахту и устало произнесла:

— Послушай, Пеэтер Вяли, я знаю тебя почти два года, я спала с тобой, когда-то мне даже казалось, что я люблю тебя, но за все это время я не слышала от тебя ничего, кроме беспрестанного: я, я, я, я… И вечно с тобой что-то не так, то ты должен напиться, то пребываешь в растрепанных чувствах… А ты подумал когда-нибудь о том, что и у меня есть свое маленькое «я», которое, может быть, хочет вырват