ься отсюда, и чем дальше и скорее, тем лучше.
— Да, — отозвался редактор. Он многое отдал бы сейчас, чтобы не было этих выпитых рюмок водки и коньяка, и его захлестнула безграничная нежность к женщине, но он понимал, что если только попытается обнять ее, то встретит жесткий, мрачный, непримиримый и даже ненавидящий взгляд. — Дорогая, я говорю сейчас серьезно, — начал он, но, почувствовав беспомощность своих слов, закрыл лицо руками и стал ждать.
Он не знал, чего ждет, он больше уже ничего не знал.
— Послушай, я хочу спать, — сказала женщина, — я не расположена сидеть тут с тобой ночь напролет. — Она потушила свет и пошла на кухню.
Редактор разделся, аккуратно, по складке, сложил брюки, повесил пиджак на спинку стула и улегся на прохладные простыни. В окно струился голубовато-желтый свет. Но был ли он голубовато-желтым? И автоматически в мозгу стало складываться следующее описание: холодный лунный свет проникает сквозь выцветшие занавески в комнату, где в разных постелях, в ожидании сна, лежат он и она. В тот вечер между ними как бы из ничего выросла стена непонимания, ибо те слова, которые они бросали друг другу, на самом деле были ничтожны по сравнению с их чувством, и тем не менее слова одерживали верх, возводя стену все выше и выше, и под конец они уже не видели друг друга за этой стеной… Редактору внезапно вспомнилась сцена из «Чайки», где Треплев размышляет над тем, как известный писатель Тригорин создает свои описания:
«Треплев: „Афиша на заборе гласила… Бледное лицо, обрамленное темными волосами…“ Гласила, обрамленное… Это бездарно. Начну с того, как героя разбудил шум дождя, а остальное все вон. Описание лунного вечера длинно и изысканно. Тригорин выработал себе приемы, ему легко… У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот и лунная ночь готова, а у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе… Это мучительно. Да, я все больше и больше прихожу к убеждению, что дело не в старых и не в новых формах, а в том, что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души…»
Этот отрывок уже давно засел в его памяти, время от времени возникал в воображении и мучил его, а порой странным образом вдохновлял, но сейчас не было ни того, ни другого, одно лишь сознание собственного бессилия что-либо создать. Из кухни вернулась Лууле, закрыла за собой дверь, сняла халат, на миг перед глазами редактора мелькнула ее гибкая спина, затем послышался скрип кушетки, а потом все стихло.
Неожиданно редактору вспомнилась реплика из первого действия «Дяди Вани»: «Войнитский: В такую погоду хорошо повеситься». Он вяло подумал о том, что день был прекрасным. В ясном синем небе полыхало весеннее солнце. Журчали ручейки растаявшего снега…
И тут он понял, чего хочет. Необъяснимая радость охватила его, впервые за долгое время он точно знал, чего хочет все его существо — тело, разум, чувства, восприятие, сознание, подсознание. Все жаждало одного — сделать всего лишь четыре-пять шагов, приподнять край одеяла, скользнуть к Лууле, обнять ее, быть в ней, раствориться в ней, быть… Но… внезапно эта радость потускнела и словно исчезла, и он подумал: то, о чем я мечтаю, — это мало или много, слишком мало или слишком много… И тут он понял, что если сейчас встанет, то произойдет что-то непоправимое, он скажет слова, которые уже нельзя будет взять назад, он сделает выбор, и в нем начнется длительная метаморфоза, конечным результатом которой будет… Он боялся думать дальше, услышал дыхание Лууле и скрип кушетки, означавший, что женщина пошевелилась… И ему захотелось одеться и уйти, но это было уже не его желанием. Я должен выйти из этого состояния и остаться самим собой, стучала в голове беспомощная мысль, и тут ему показалось, будто это вовсе и не его голова; я засыпаю, засыпаю, засыпаю, засыпаю… Но даже заставить себя заснуть было не в его власти… Он встал с постели, в ногах странная легкость, и сделал шаг — впереди белела застеленная простынями постель, посреди лежала обнаженная Лууле, черные волосы обрамляли ее лицо, колено согнуто, рука с растопыренными пальцами на животе, на губах зовущая улыбка. Я могу поскользнуться, лениво подумал он, но ведь здесь не скользко, успокоил он себя. Лууле присела на постели. «Иди, тебя ждут», — прошептала она. «Почему я вечно должен подчиняться этой женщине», — пробормотал редактор, но бормотание прозвучало слишком громко, и редактору стало ужасно стыдно за свои слова. «Ну иди же», — повторила Лууле.
Он открыл дверь и убедился, что в очередной раз опоздал: все сидели в круглой аудитории на скамьях, склонившись над какими-то листками. В первый момент он хотел повернуться, уйти, убежать, пуститься наутек, но мужчина в черном халате заметил его и подозвал взмахом руки. Это ничего не изменит, тупо и машинально подумал он, подошел к кафедре, и мужчина протянул ему листы бумаги. «Спросите, в ту ли аудиторию он попал?» — сказал второй мужчина тоже одетый в черный халат, но, в отличие от первого, на нем были огромные очки в темной роговой оправе. «Молодой человек, так чему же вы в конце концов хотите учиться?» — поинтересовался первый. «Ничему», — краснея, ответил он. «Тогда садитесь за этот стол, — приказал очкастый, — этот как раз предназначен для таких, как вы».
Он сел. Листы гербовой бумаги казались очень белыми и чистыми, совсем как свежевыстиранные простыни, подумал он. «А если я не стану писать? — попробовал увильнуть он. — Что, если я не стану писать?» — «Ты будешь писать», — сказали ему голосом, не допускающим никаких возражений. Даже в том случае, если я напишу, это ничего не изменит, постарался он утешить себя, взял авторучку и стал писать:
Я родился в тяжелые послевоенные годы, хотя наша семья, где было трое детей, не испытывала всех трудностей этого времени. Мой отец был заведующим кафедрой технического вуза, а мать — домашней хозяйкой. Из моего детства больше всего мне запомнилось, как порой нас поднимали с постели ни свет ни заря и посылали в очередь за сахаром, странно, но с тех пор я не люблю сладкого, если кто-то предлагает мне в кофе сахар, я отворачиваюсь. Когда я учился во втором классе, меня стали обучать игре на скрипке, я был довольно прилежен, много упражнялся, но очень скоро мои учителя и родители поняли, что таланта у меня нет, и после этого я ничем таким, что заложило бы основу для моей последующей карьеры, не занимался. Правда, отец пытался пристрастить меня к моделированию самолетов и радиоприемников, но все это мне быстро надоело, что нисколько не огорчило моих родителей. В четвертом классе мне в руки попала толстенная книга в темно-коричневом переплете под названием «Гарибальди», напечатанная незнакомым мне готическим шрифтом, и я должен не без гордости признаться, что уже через несколько дней мог читать эту книгу; с того времени я, кажется, ничего другого в своей жизни не делал, как только читал. Книги — моя страсть, любовь и, можно сказать, вторая жизнь; когда мне попадается какая-нибудь новая книга, я не откладываю ее до тех пор, пока не дочитаю… Только в последнее время я понял, что большинство книг мне не нравится. Зато иные я согласен перечитывать вновь и вновь, мне порой кажется, что это нечто большее, чем просто чтение, это похоже на разговор между писателем и мною, словно автор возмещает мне все то, что у самого у меня осталось в жизни недодуманным или несделанным… Когда я окончил среднюю школу, мне сказали, что я должен учиться дальше, в противном случае меня ждет служба в армии, эти годы были бы вычеркнутыми из моей жизни, и тогда я, без особой охоты, поступил в университет, где средне учился, средне выпивал и средне развлекался, а когда закончил учебу, меня направили на работу в редакцию газеты в провинциальный городок. Мой старший брат к этому времени уже успел стать доцентом технического вуза, сестра училась на отделении графики в художественном, и на нее возлагали большие надежды.
Лишь после нескольких лет жизни в провинциальном городке я наконец понял, что у меня средние способности, средний интеллект, что в жизни я смогу добиться лишь среднего положения, создать среднюю семью, зачать средних детей, жить в среднем городе и т. д. Все мечты, скрытые в тайниках моей души, в том числе мечта написать несколько хороших книг, не что иное, как самообман — я не могу подняться выше, чем позволяют мне мои средние умственные способности, поэтому я должен отказаться от претенциозных и весьма туманных желаний, должен довольствоваться тем, что мне дано, и завтра же напечатать в газете статью Оскара о ситцевом бале, обнародовать новые имена, рожденные «литературным событием», создать дом, куда бы я не боялся возвращаться по вечерам, где мне навстречу, блестя глазами, выбегали бы дети и за накрытым столом ждала улыбающаяся жена, которая нальет мне в тарелку первую поварешку вкусно пахнущего, дымящегося супа, и я могу лишь мечтать о том, чтобы из моих детей получилось нечто большее и лучшее, чем получилось из меня. Вот так-то, жить значит на что-то надеяться, а если нет надежды, то и жизни вроде как нет.
Он быстро написал все это на листе гербовой бумаги и, не перечитывая, положил на край стола. Он знал, что допустил в тексте большую ошибку, но у него не было ни малейшего желания исправлять ее, он со всем примирился, хотя его должно было бы удивить, что в аудитории было тихо и пусто, только мужчина в очках храпел на скамье в первом ряду, а второй дремал на стуле… И тут он понял, что свободен, никто не обязывает его сдавать сочинение и никто не имеет права заставлять его поступать в университет, где он безуспешно стал бы учиться тому, чему можно научиться, просто живя на свете; он почувствовал, что свободен, и с криком радости бросился вон, железная решетка балкона преградила ему путь, он уже начал перелезать через нее, когда его внезапно остановил возглас: «Пеэтер Вяли, ты в своем уме!» Он почувствовал, как его толкнули, схватили за волосы, затем зажегся свет, и он увидел перед собой разъяренную женщину.