Возвращение в Брайдсхед — страница 51 из 66

Послеобеденные часы были самыми оживленными. Появились представители Тэйтовской галереи и Национального художественного фонда, они посулили вскоре возвратиться со своими коллегами и просили пока оставить за ними для окончательного решения некоторые картины. Самый влиятельный критик, который когда-то разделался со мною двумя-тремя убийственными покровительственными фразами, заглянул мне в глаза из-под опущенных полей своей мягкой шляпы, кутая подбородок в толстый шарф, и, сдавив мне локоть, буркнул:

„Я знал, что в вас это есть. Сразу чувствовалось. Этого я и ждал“.

Слова похвалы доносились до меня равно из простых и изощренных уст. „Если бы вчера меня спросили, — слышал я в одном конце, — мне бы в голову не пришло назвать имя Райдера. Столько мужества, столько страсти“.

Им всем казалось, что они видят что-то новое. Иначе было на моей предыдущей выставке, происходившей в этих же самых залах незадолго до моего отъезда. Тогда на всем лежала заметная тень усталости. И разговоры больше касались не меня, а домов, их владельцев, разных связанных с ними историй. Та же дама, припомнилось мне вдруг, которая сейчас восхищалась моей страстностью и мужественностью, остановилась тогда неподалеку от меня перед полотном, на которое я употребил столько мучительного труда, и бросила: „Все так просто, так легко“.

Предыдущая выставка была мне памятна еще по одной причине: как раз в те дни я обнаружил, что моя жена мне неверна. Тогда, как и теперь, она была вездесущей, неутомимой хозяйкой, и я слышал, как она говорила: „Стоит мне увидеть теперь что-нибудь красивое — дом или пейзаж, — и я говорю себе: это — для Чарльза. Я на все смотрю его глазами. Он для меня — вся Англия“.

Я слышал, как она это говорила; подобные изречения вошли у нее в привычку. В течение всей нашей супружеской жизни меня неизменно мутило от отвращения, когда я слышал, что она говорит. Но в тот день в этой же самой галерее я выслушал ее совершенно равнодушно, вдруг осознав, что отныне она бессильна причинить мне боль; я был свободен, она сама выпустила меня на волю своей минутной подлой оплошностью; ветвистое. украшение у меня на лбу превратило меня в одинокого и гордого царя лесов.

Незадолго перед закрытием моя жена сказала:

— Милый, я должна ехать. Успех был потрясающий, правда? Я придумаю какое-нибудь объяснение для моих домашних, но, право же, мне жаль, что все получилось именно так.

„Значит, знает, — подумал я. — В проницательности ей не откажешь. Вынюхивает с самого обеда и, конечно, напала на след“.

Я подождал, пока она уйдет, и уже собрался последовать за нею — залы к этому времени почти опустели, — как вдруг у входа раздался голос, который я не слышал много лет, незабываемый, с легким нарочитым заиканием, с утрированной негодующей интонацией.

— Нет. Я не п-п-принес пригласительного билета. Не знаю даже, получал ли я пригласительный билет. Я п-пришел не со светским визитом; не хочу втереться в знакомые к леди Селии; и мне не нужно, чтобы в „Тэтлер“ попала моя фотография; я пришел не себя выставлять, а смотреть на картины. Вам, по всей видимости, неизвестно, что здесь выставлены картины. Я, п-п-представьте, имею личный интерес к их автору, к художнику — если это слово вам что-нибудь говорит.

— Антуан — сказал я, — входите.

— Мой милый, там сидит г-горгона, она решила, что я незваный гость. Я только вчера приехал в Лондон и нынче за обедом случайно узнаю, что вы устроили новую выставку, ну и, естественно, бросаюсь со всех ног в сей храм искусства, дабы принести свою дань благоговения. Я очень изменился? Вы бы узнали меня? Где картины? Дайте-ка я вам их растолкую.

Антони Бланш нисколько не изменился с тех пор, как я его видел последний раз, и даже с тех пор, как я увидел, его впервые. Он быстрыми шагами устремился через зал к самому крупному полотну — зелено-черному пейзажу джунглей, — постоял перед ним, склонив голову набок, точно умный терьер, и спросил:

— Мой любезный Чарльз, откуда эта столь пышная растительность? Что сие, уголок оранжереи в Т-тренте или Т-трин-ге? Какой щедрый ростовщик взрастил, вам на радость, эти кроны?

Затем он обошел оба зала, не произнося больше ни слова и только испустив попутно два-три глубоких вздоха. Завершив осмотр, он опять вздохнул, еще глубже, чем прежде, и сказал:

— Зато я слышал, мой милый, вы счастливы в любви. А это все, не правда ли? Или почти все.

— Неужели так плохо?

Антони понизил голос до пронзительного шепота:

— Мой милый, не будем разоблачать ваше маленькое надувательство перед этими добрыми, простодушными людьми, — он заговорщицки повел глазами в сторону последних посетителей, — не будем портить им их невинное удовольствие. Мы с вами знаем, что все это п-полнейшая чеп-пуха. П-пойдемте же отсюда, дабы не оскорблять слуха знатоков. Я знаю здесь поблизости одно очень сомнительное питейное заведение. Отправимся туда и поговорим о ваших п-прочих п-п-обедах.

Понадобился этот голос из прошлого, чтобы вернуть меня на землю. Потоки похвал без разбора, изливавшиеся на мою голову в течение всего этого шумного дня, подействовали на меня, как рекламные щиты, возникающие между тополей вдоль длинной дороги через каждый километр и назойливо повторяющие название гостиницы, в которой тебе почему-то надлежит остановиться, так что в конце пути, пропыленный и изнемогший, ты неизбежно сворачиваешь под вывеску с тем названием, которое тебе сначала примелькалось, потом стало действовать на нервы и наконец вошло неотъемлемой частью в самый состав твоей усталости.

Антони повел меня по какому-то переулку, и между сомнительного вида книжной лавкой и подозрительной аптекой мы остановились перед дверью, на которой синей краской было выведено: „Голубой Грот. Вход только для членов клуба“.

— Не совсем ваша стихия, мой милый, зато, можете не сомневаться, моя. Но ведь вы пробыли сегодня в своей стихии целый день.

И, войдя в подъезд, где сильно пахло кошками, мы спустились куда-то вниз, откуда уже шел запах джина и окурков и доносились звуки радио.

— Мне дал этот адрес один грязный старикашка в Беф-сюр-ля-Туа. И я ему очень благодарен. Я так давно не был в Англии, а симпатичные местечки вроде этого ужасно недолговечны. Я только вчера вечером здесь отрекомендовался и уже чувствую себя совершенно как дома. Добрый вечер, Сирил.

— А, Тони, вернулся? — приветствовал нас юнец за стойкой.

— Наполним наши стаканы и сядем где-нибудь в углу. Вы должны п-помнить, мой милый, что здесь вы такая же белая ворона, такое же, я бы сказал, ненормальное явление, каким я был бы у „Брэтта“.

Бар был выкрашен кубовой краской; на полу лежал синий линолеум. На стенах и потолке были беспорядочно наклеены рыбы, вырезанные из серебряной и золотой бумаги. Несколько молодых людей пили у стойки или играли у монетных автоматов под наблюдением человека постарше с вылощенным, пропитым лицом. Возле автомата с жевательной резинкой послышались смешки; затем один из молодых людей подошел к нашему столику.

— Твой друг не хочет потанцевать со мной? — спросил он.

— Нет, Том, не хочет, и коньяка я тебе тоже не куплю, во всяком случае пока. Это очень нахальный юноша, настоящий вымогатель, мой милый.

— Ну, — сказал я с притворной непринужденностью, которой вовсе не испытывал в их вертепе, — что вы поделывали все эти годы?

— Мой милый, мы здесь для того, чтобы поговорить о том, что поделывали вы. Я следил за вами, мой милый. Я верен старой дружбе, и все эти годы я вами интересовался. — Он говорил, и синий бар вместе с барменом, синие плетеные кресла, и монетные автоматы, и граммофон, и парочка молодых людей, танцующих румбу на синем линолеуме, и хихикающие юнцы возле автоматов, и сизолицый лощеный господин со стаканом, сидящий в углу напротив, весь этот жалкий подпольный притон словно растаял, и я очутился снова в Оксфорде, у стрельчатого рескинского окна, за которым лежал зеленый двор колледжа Христовой церкви. — Я был на вашей первой выставке, — продолжал Антони, — и нашел, что она обаятельна. Там был один интерьер Марчмейн-хауса, очень английский, очень добропорядочный, но совершенно восхитительный. „Чарльз кое-что сделал, — сказал я себе, — не все, что ему предназначено, не все, на что он способен, но кое-что“.

Правда, уже тогда, мой милый, у меня возникло маленькое сомненьице. Мне показалось, что в вашей живописи есть что-то джентльменское. Вы должны помнить, что я не англичанин, мне чуждо ваше страстное поклонение хорошим манерам. Английский снобизм для меня — это нечто еще более зловещее, чем английская мораль. Но как бы то ни было, я сказал себе:

„Чарльз создал произведение восхитительное. Посмотрим, что он создаст дальше“.

Дальше мне в руки попал ваш очень красивый альбом — „Сельская и провинциальная архитектура“, так, кажется, он называется? Довольно толстый том, мой милый, и что же я в нем нахожу? Опять обаяние. „Это не совсем в моем вкусе, — подумал я, — это искусство чересчур английское“. Я, как вы знаете, отдаю предпочтение вещам более пикантным. Сень старого вяза, сандвич с огурцом, серебряный сливочник, английская барышня, одетая во что они там одеваются для игры в теннис— нет-нет, Джейн Остин, м-мисс М-митфорд — это все не для меня. И тогда, дорогой Чарльз, я, признаюсь честно, в вас отчаялся. „Я старый выродившийся латинянин, — сказал я себе, — а Чарльз (я имел в виду только ваше искусство, мой милый) — это деревенская барышня в цветастом муслиновом платье“.

Вообразите же теперь мое возбуждение, когда сегодня за обедом я вдруг услышал, что все вокруг только о вас и говорят. Я обедал у одной старой приятельницы моей матери, некой миссис Стьювесант Оглендер, оказалось, что она и ваша приятельница, мой милый. Это вульгарная, грубая баба, никак не подумал бы, что вы можете водить с ней компанию. Все присутствующие, как оказалось, успели побывать на вашей выставке, но, впрочем, разговаривали они не о ней, а о вас — о том, как вы вырвались на свободу, мой милый, уехали в тропики и заделались этаким Гогеном, этаким Рембо. М