Однажды в ноябрьские сумерки мы с Джулией стояли у окна в гостиной и смотрели, как ветер хозяйничает в парке и оголяет ветви лип, срывая желтые листья, как гонит их, то взметая вверх, то кружа и раскидывая по цветникам и террасам, по светлым лужам и темной траве, то тут, то там прижимая к стене или оконному стеклу одинокий трепещущий лист и оставляя их наконец у стены наметанными в большие мокрые груды.
— Весной мы их уже не увидим, — сказала Джулия. — А может, и вообще больше никогда…
— Один раз, давно, уезжая отсюда, я уже думал, что больше не вернусь.
— Может быть, через много лет, да только что останется от нас и что останется от всего этого?..
Позади нас в сумраке комнаты открылась и закрылась дверь. Уилкокс прошел в красном свете камина и почтительно остановился у окон в сером отблеске угасшего дня.
— Телефонный звонок, ваша светлость, от леди Корделии.
— От леди Корделии! Откуда она звонила?
— Из Лондона, ваша светлость.
— Уилкокс, как чудесно! Она едет домой?
— Леди Корделия звонила уже по пути на вокзал и предполагает быть здесь после ужина.
— Я не видел ее двенадцать лет, — сказал я; я действительно последний раз виделся с нею в тот вечер, когда мы ездили вместе ужинать и она обмолвилась о своем желании стать монахиней; в тот вечер, когда я писал парадный интерьер Марчмейн-хауса. — Она была обаятельная девочка.
— Она живет странной жизнью. Сначала этот монастырь; потом, когда там ничего не вышло, война в Испании. Я не видела ее с тех пор. Другие девушки, которые отправлялись с санитарным транспортом, после окончания войны вернулись, но она осталась, помогала людям добираться домой, работала в лагерях для военнопленных. Странная девушка. И знаешь, она выросла совсем некрасивой.
— Ей известно про нас?
— Да, она прислала мне чудесное письмо. Больно было думать о том, что Корделия выросла „совсем некрасивой“, что весь этот горячий запас любви тратится на инъекции и порошок против вшей. Когда она приехала, усталая с дороги, довольно дурно одетая, с поступью женщины, которая не заботится о производимом ею впечатлении, я нашел ее действительно некрасивой. Странно, думал я, как одни и те же составные части в разных сочетаниях образуют и Брайдсхеда, и Себастьяна, и Джулию, и ее. Что она их сестра, не вызывало сомнений, но в ней не было грации Себастьяна и Джулии, как не было серьезности Брайди. Она производила впечатление деловой и энергичной женщины, привыкшей к обстановке лагерей и перевязочных пунктов, насмотревшейся на простые и великие страдания и потому утратившей способность к более тонким удовольствиям. На вид ей было много больше ее двадцати шести лет; трудная жизнь огрубила ее; постоянная необходимость изъясняться на чужых языках привела к утрате нюансов родной речи; она сидела у огня, слегка расставив ноги, и, когда она сказала: „Хорошо дома“, это прозвучало для меня как урчание собаки, укладывающейся вечером на свою подстилку.
Таковы были впечатления первого получаса, обостренные контрастом с белой кожей и шелковистыми мерцающими волосами Джулии и с моими воспоминаниями о ней самой — девочке.
— Моя работа в Испании кончена, — сказала она. — Власти были отменно любезны, выразили благодарность за все, что я сделала, даже дали медаль и выставили меня вон. Но кажется, здесь тоже скоро будет сколько угодно такой же работы. — Потом она спросила: — Еще не поздно подняться к няне?
— Нет, она просиживает до глубокой ночи у своего приемника.
Втроем мы поднялись в бывшую детскую. Мы с Джулией бывали у няни Хокинс каждый день. Она и мой отец оказались единственными людьми, не подверженными никаким переменам, за все время, что я их помнил, ни тот, ни другая не постарели и на час. Теперь небольшой радиоприемник прибавился к собранию ее простых удовольствий — к молитвеннику, „Книге пэров“, аккуратно обернутой в серую бумагу для лучшей сохранности красного с золотым тиснением переплета, фотографиям и каникулярным сувенирам, разложенным на комоде. Когда мы сообщили ей, что собираемся с Джулией пожениться, она сказала: „Ну что ж, милочка, надеюсь, это все к лучшему“, — ибо ее религия не позволяла ей сомневаться в правоте поступков Джулии.
Брайдсхед не был ее любимцем. Услышав весть о его помолвке, она заметила: „Долго же он собирался“, — а когда ее поиски сведений о родне миссис Маспрэтт по страницам Дебретта оказались бесплодными, заключила: „Ну конечно, поймала она его“.
Мы застали ее, как всегда по вечерам, у камина с чашкой чаю на столике и с рукоделием на коленях.
— Я знала, что вы придете, — сказала она. — Мистер Уилкокс послал предупредить меня.
— Я привезла тебе кружев, няня.
— Да, милочка, это очень красивые кружева. Совсем как покойница ее светлость нашивала в церковь. Хотя зачем их делают черными, не могу понять, ведь от природы-то кружева белого цвета. Большое спасибо, деточка, очень мило с вашей стороны.
— Можно, я выключу радио, няня?
— Ну конечно. Я на радостях и не заметила, что оно играет. Что это вы сделали со своими волосами?
— Да, ужасно, я знаю. Теперь, когда я вернулась, надо будет всем этим заняться. Няня, голубушка моя.
Теперь, когда мы сидели и разговаривали и любящие глаза Корделии покоились на всех нас, я начал различать, что и у нее тоже есть своя, особенная красота.
— Я видела Себастьяна месяц тому назад.
— Сколько уж, как он уехал! Здоров ли?
— Да не совсем. Я потому к нему и ездила. Ведь от Испании до Туниса рукой подать. Он там у монахов.
— Надеюсь, они там хорошо за ним смотрят. Тоже, наверно, хлебнули с ним горя. Мне он каждое рождество присылает поздравления, да ведь это совсем другое дело, когда бы он сам приехал. Зачем вам всем непременно за границу надо, не могу понять. Ну в точности как его светлость. Когда пошли тут эти разговоры насчет войны с Мюнхеном-то, я так себе и сказала: „Ну вот, а Корделия, Себастьян и его светлость — все трое за границей, какое для них неудобство“.
— Я хотела, чтобы он поехал со мною домой, но он не согласился. Знаешь, у него теперь борода, и он очень набожен.
— Ну, этому я никогда не поверю, даже если увижу своими глазами. Он всегда был настоящий маленький язычник. Брайдсхед, тот был церковная душа, а Себастьян — нет. И борода, подумать только. Когда у человека такая чистая, хорошая кожа. Он всегда казался умытым, хоть бы целый день близко к воде не подходил, а вот Брайдсхеда как ни мой, все равно, бывало, не отмоешь.
— Страшно подумать, — сказала однажды Джулия, — как ты совершенно забыл Себастьяна.
— Он был предтечей.
— Так ты сказал тогда, во время шторма. Но мне иногда кажется, что, может быть, я тоже только предтеча.
„Может быть, — думал я, ощутив, как ее слова повисли между нами в воздухе, точно клок табачного дыма, чтобы потом растаять как дым и не оставить в душе следа, — может быть, всякая наша любовь — это лишь знак, лишь символ, лишь случайные слова, начертанные мимоходом на заборах и тротуарах вдоль длинного, утомительного пути, уже пройденного до нас многими; может быть, ты и я — лишь некие образы, и грусть, посещающая нас порою, рождается разочарованием, которое мы испытываем в своих поисках, тщась уловить в другом то, что мелькает тенью впереди и скрывается за поворотом, так и не подпустив к себе“.
Я не забыл Себастьяна. Он каждый день был со мною в Джулии, вернее, в нем любил я Джулию в далекие аркадийские дни.
— Звучит не слишком-то утешительно, — сказала Джулия, когда я попытался ей это объяснить. — Откуда мне знать, что в один прекрасный день я не окажусь кем-то еще? По-моему, это удобный предлог бросить бедную девушку.
Я не забыл Себастьяна; каждый камень в том доме был для меня памятью о нем, и теперь, при словах Корделии, расставшейся с ним не далее как месяц назад, он наполнил все мои мысли. Когда мы вышли из детской, я сказал:
— Расскажите мне о Себастьяне.
— Завтра. Это длинная история. И вот назавтра, прогуливаясь по дорожкам осеннего парка, она мне рассказала:
— До меня дошли сведения, что он умирает. От одного бургосского журналиста, недавно побывавшего в Северной Африке. Речь шла о совершенно опустившемся человеке по фамилии Флайт, о котором говорили, будто он английский лорд; святые отцы из одного монастыря близ Карфагена подобрали его умирающим с голоду и взяли к себе. Вот что я услышала. Я знала, что это не может быть абсолютной правдой — как ни мало мы сделали для Себастьяна, по крайней мере его деньги ему пересылаются, — но выехала, как только смогла.
Все оказалось очень просто. Я, прежде всего, пошла в консульство, и там о нем было известно; он находился в лазарете при одной из миссий. По сведениям консула, в Тунис он приехал в один прекрасный день в автобусе из Алжира и хотел поступить в миссию медицинским братом. Отцы-миссионеры только посмотрели да него и принять отказались. И тогда он начал пить. Он жил в маленькой гостинице на краю арабского квартала. Я потом там была; это небольшой бар, а наверху несколько номеров. Хозяин там грек. Во всем доме пахнет горячим маслом, и чесноком, и перекисшим вином, и старой одеждой, и там собираются мелкие торговцы-греки, играют в шашки и слушают радио. Там он прожил больше месяца, пил греческую полынную водку, иногда уходил куда-то, они не знали куда, потом возвращался и снова пил. Они боялись, как бы с ним чего не случилось, и иногда незаметно ходили за ним следом, но он бывал только в соборе или же нанимал автомобиль и ездил в монастырь за городом. Его там любили. Его, как видите, по-прежнему любят, где бы и в каком бы состоянии он ни находился. Это его свойство, оно всегда останется при нем. Слышали бы вы, как о нем говорил хозяин гостиницы и все его домочадцы, говорили со слезами на глазах; они, несомненно, грабили его, как только могли, но при этом ухаживали за ним и старались, чтобы он обязательно что-нибудь ел. Их это страшно пугало — что он отказывался есть, что при таких деньгах он был худ как щепка. Кое-кто из тамошних завсегдатаев забрел в гостиницу, пока мы вели этот разговор на своеобразной разновидности французского языка, и все повторяли на всевозможные лады одно и то же — такой хороший господин, говорили они, больно было видеть, как он бедствует. Они очень дурно отзыв