В двадцать втором году в Харькове в театре, который существовал при Совете рабочих и солдатских депутатов, режиссер Владислав Блоцкий поставил и другой спектакль, «Земля Обетованная». Он шел меньше месяца, потом Блоцкий был обвинен в идеологической диверсии, и спектакль со скандалом закрыт. Оформлял «Землю Обетованную» известный харьковский конструктивист Оскар Станицын (он же Сонин дед). Грязную, заплеванную и заблеванную сцену он сверху и по периметру огородил парадными, в дорогих рамах зеркалами (в те годы Блоцкий вообще много экспериментировал с зеркалами), вдобавок все пространство осветил, а то и освятил высокими пасхальными свечами. Зеркала по большей части были изъяты в усадьбах окрестных помещиков, а свечи реквизированы в храмах. Кроме того, несколько десятков зеркал меньшего размера, какие продаются в лавках обычных стекольщиков, Блоцкий частью нагромоздил в центре сцены, сложив нечто вроде пирамиды, остальные расставил по виду хаотично, на самом же деле так, что ни одна капля света из круга не выходила, весь он рано или поздно оказывался на гранях и плоскостях конструкции. В итоге на эту сияющую, сверкающую груду зеркал — по мысли Блоцкого, она обозначала уже принесенные и поставленные на место первые камни коммунизма (или Небесного Иерусалима) — из зала больно было смотреть. Сюжета у постановки, по сути, не было. Просто время от времени на сцену с разных сторон выбегали народные массы, их играли актеры, загримированные под окровавленных, в лохмотьях красноармейцев. И вот они, не обращая внимания на раны, рвались к слепящей, режущей глаза горке зеркал, но добраться до нее не могли, скользили, падали буквально в шаге от цели. Потом из-за наклона сцены съезжали обратно вниз. Но не это самое печальное. Еще пока они были на сцене, пока надеялись достичь коммунизма, отражение, будто обезумев, металось от зеркала к зеркалу, отчего было непонятно, ни кто они, ни чего хотят. Только тягостное, очень обидное ощущение, что иначе и быть не может.
Как тебе известно, Николай Васильевич был незаурядный рисовальщик, и эти его способности в нашей семье передавались исправно. Взрослые спектакли Тхоржевского и Блоцкого оформлял Оскар Станицын. Ты его должен знать: он отец тети Вероники и, следовательно, Сонин дед. У Станицына есть сын, Валентин, тоже художник. Костюмы и мизансцены детских «Ревизоров» четырнадцатого — пятнадцатого годов — его рук дело. Валентина в двадцатые годы я видел довольно часто: когда наезжал в Москву, ночевал в мастерской на чердаке, которую он с приятелями снимал у Красных Ворот.
Валентин учился во ВХУТЕМАСе, перепробовал много всего, среди прочего пару лет самозабвенно занимался миниатюрой. Тогда это было редкостью, наше поколение любило или большое, или очень большое. Но что-то со ВХУТЕМАСом не сложилось, из института он ушел. Конфликт был не политический. С двадцатых годов Валентин, как и отец, примыкал к разным левым группам и, когда «левое» оказалось в опале, бедствовал. Куда сильнее, чем отец, которого спасали частные коллекционеры.
Дальше я, если что о Валентине и слышал, то весьма неопределенное. Вроде бы он уехал в Среднюю Азию, так там и осел. Живет в каком-то небольшом городе и работает в музее. Впрочем, мама всё это должна знать лучше, чем я. А еще лучше — дядя Серафим: он со Станицыными в свойстве.
Жизнь у тех, кто участвовал в «Ревизоре» шестнадцатого года, сложилась по-разному. Кто-то эмигрировал. Других судьба раскидала по России. Пятеро из наших остались на Украине, живут они довольно тяжело. В Москве, кроме твоей мамы, пустили корни трое.
Из наших дам знаю о трех. Анна Андреевна учительствует, преподает химию в одной из ростовских школ. Она замужем, у нее двое детей. Видел ее пару лет назад, когда ехал в Бердянск в санаторий. Семья очень милая. У Марьи Антоновны жизнь не сложилась, она старая дева. Грешно шутить, но Хлестаков убежал, и больше никто на нее так и не позарился. Родня думала, как ей помочь, но она ни с кем знаться не захотела. Живет Марья Антоновна бедно. В Херсоне у нее маленькая комнатка, образования никакого нет, единственный постоянный заработок — машинопись. Наоборот, у унтер-офицерской вдовы (Нюси Бердской) всё лучше некуда. Двое детей, муж дирижер, сама же она довольно известная в Башкирии пианистка.
Про тех из наших, о ком знаю, вот полная легенда. Всего в постановке Блоцкого от пятнадцатого года было занято двадцать четыре человека. Из них, насколько слышал, эмигрировали четверо: Лизогуб, Данилевский, Киселев и Таганцев. Где они, как живут, мне неведомо: может, кто из родни с ними и переписывается, но я нет. Правда, твой дядя Петр однажды рассказывал, что в Австрии виделся с Cергеем Лизогубом (купец), однако это давняя история, кажется, еще середины двадцатых годов. Петр тогда ездил в командировку в Рим и по дороге заехал в Грац.
Из оставшихся двадцати до сего дня дожили четырнадцать, что, учитывая обстоятельства, немало. Про каждого напишу отдельно, но не сразу, по мере сил и возможностей. Пока краткая справка о троих. Дядя Ференц (Держиморда). Он профессиональный историк, живет в Перми, занимается Гражданской войной на Урале. Знает много интересного. Он, кстати, удивлялся, что ты давно не пишешь. В прошлом году Ференц был у меня в Полтаве и рассказывал про главу Пермского совета рабочих и солдатских депутатов, позже лидера Рабочей оппозиции в ЦК Мясникова. Говорил, что написал о нем целую книгу, но по понятным причинам напечатать ее нет возможности.
Знаю я и про Тхоржевского, и про Блоцкого.
Мать, как ты знаешь, человек аккуратный, не терпит малейшей нечистоты, беспорядка, что в комнатах, что между людьми. На пару с Татой, она и при моем отце, как могла, пыталась сохранить видимость старой жизни. Спали мы на накрахмаленном белье, и на стол, даже если подавался пустой чай, стелилась накрахмаленная скатерть. В особняке в Большом Харитоньевском переулке у нас были две небольшие комнаты, и, готовая отмыть весь дом, мать страдала, что и на кухне, и в уборной, и в ванной всё так же, как в любой другой коммуналке на полтора десятка комнат. Одно время, чтобы ни от кого не зависеть, она даже думала уговорить отца поменять наши комнаты на хорошую дачу где-нибудь в Малаховке, на худой конец, в Болшеве, но потом смирилась, оставила эту мысль. В двадцать четвертом году дела отца резко пошли в гору, мешать его восхождению она не решилась.
Наверно, мать из того сорта людей, которых считают холодными, закрытыми, но сказать, чтобы она меня не любила, не могу. Она строга, в детстве не спускала и малейшей моей шалости, от этого я рос робким, как девочка боязливым, однако ни тогда, ни сейчас мне и в голову не придет ее упрекать. Дело в том, что чуть не с пеленок я знал, что чем-то безмерно перед ней виноват, и эта вина не прейдет, будет длиться и длиться. Она останется даже тогда, когда меня не будет на свете. Поправить здесь ничего нельзя.
С этой виной я сжился, будто потомки Адама с первородным грехом. Во мне не было любопытства, не помню ни одной попытки выяснить, что же такое я натворил? На пятом году жизни я придумал, что если буду хорошим, ласковым мальчиком, то вина хотя бы не будет расти: какой была, такой и останется. Я очень старался, был послушным, исполнительным, с первого класса — круглый отличник, но добился немногого. Правда, лет в двенадцать мать указала мне путь, сказала, чего она от меня ждет. Уже за одно это я буду благодарен ей всю жизнь.
Как ты знаешь, мать человек жесткий. Те надежды, которые на меня возлагались, то, что она от меня требовала, было неподъемно. Но, не выполнив ее задания, я видел: она не просто мной недовольна, а никогда ни мне, ни себе ничего не простит. Она смотрела на меня так, будто хотела, чтобы именно я ей сказал, что всё рухнуло, причем окончательно, бесповоротно. Я был зна́ком этой разрухи, ее свидетельством. Конечно, я знаю мать и другой: жалкой, плачущей, благодарной мне за участие, поддержку. Чаще другого это случалось, когда к нам из Полтавы приезжал дядя Петр, не знаю, как ты с ним. Вообще-то Петр мне никакой не дядя, троюродный брат, но он на пять лет старше матери, и я, сколько себя помню, зову его дядей.
Дядя Петр был франтоват, имел целых два костюма из настоящего английского твида, умен и, безусловно, начитан. Правда, на мой вкус, изъяснялся он немного витиевато. В том знаменитом «Ревизоре» пятнадцатого года он играл Осипа и, по общему мнению, был в спектакле из лучших. Сухопарый, жилистый, одновременно очень живой, экспансивный — эта роль во всех отношениях была его, нигде не жала и не висела балахоном.
Дядя Петр окончил историко-филологический факультет Киевского университета и занимается нашим общим предком. Среди родни только двое из тех, кто остался на Украине, сумели хоть как-то устроить свои дела при большевиках. Дядя Петр уже доцент Полтавского пединститута и скоро готовится защитить докторскую. С мамой, едва речь заходила о Гоголе, они делались будто влюбленные, она своим низким грудным голосом пела ему малороссийские песни, всё больше печальные, которые и Гоголь так любил, рассказывала родственные дела: истории жизни, отношений, прочего — всё это и про всех мама знает в немыслимых подробностях, она настоящий семейный архив. В ответ дядя Петр пересказывал ей свои гоголевские изыскания, где, конечно, тоже бездна интересного.
Сама мама по каким-то соображениям никогда и ничего о Николае Васильевиче не читала. Ясно, что жизнь ее не баловала, наверное, поэтому многого она сторонилась, а от собеседника требовала, чтобы любой разговор шел от плохого к хорошему, хотела знать, что дальше будет лучше и лучше. Подчиняясь ей, отзывы о Николае Васильевиче — Розанова, Мережковского или барона Брамбеуса — дядя Петр выдвигал вперед, и мать, еще не отошедшая от пения, вдруг слышала, что Гоголь онанист, некрофил. Тут же она начинала рыдать. Только после чая, который подавался всё так же в слезах, беседа постепенно успокаивалась. Людей, плохо относящихся к Гоголю, было немало, но Розанова и Мережковского мать выделяла, считала их дурные слова о Николае Васильевиче мерзким, подлым предательством.