Человек очень музыкальный, он благодаря матери не просто знал английский язык на равных с русским, но и перенял выговор хорошей бостонской школы, которую Нэнси в свое время окончила. Сейчас людей с такой подготовкой мало, и Стависский нарасхват. Несмотря на судимость, его, в нарушение всех инструкций, взяли работать переводчиком в ТАСС и на радио. Занимается он синхроном, что щедро оплачивается. В общем, денег хватает на всех — на него самого, и на Тасю с дочкой, и на покровительство целой группе поэтов-палиндромистов, с которыми он сошелся после возвращения из лагеря. Михаил эстет, одевается с иголочки, любит всё красивое и изящное, в частности, с удовольствием устраивает званые приемы. Этим, но и не только, он мне напоминает твоего Костицына. Поэты, над которыми Михаил шефствует, когда они совсем на мели, и подбрасывает им денег, известны как «очаковская группа». В последние пару лет их официальный день сбора у Михаила — четверг.
Палиндромы интересуют Стависского давно, он считает их той балкой, на которой держится мироздание. Например, уверен, что и добро со злом, и свобода с рабством, и Христос с антихристом — все не только по сути, но и на изначальном языке образуют палиндромы, оттого-то в последние времена мы и обманемся, примем сатану за Спасителя. Друг Михаила поэт Храмов доказывает, что, когда Библия говорит, что человек создан по образу и подобию Божьему, имеется в виду, что Господь отпечатался в человеке как учитель в ученике. Однако и тут, говорит Храмов, перед концом всё перевернется — сотворенное объявит себя творцом и, главное, в качестве творца окажется признано. Мир, который человек изваяет, будет мало похож на мир, который мы знаем. В любом случае Бог из него уйдет. Стависский спрашивает, как тогда будет устроена жизнь, Храмов отвечает, что нет нужды гадать, многое уже и сейчас ясно.
У Храмова на бумаге голос тихий, такой же он и за столом, пока разговор кажется ему пустым, но стоит что-то в нем задеть, в Храмове появляется почти пророческий пафос. Вот и здесь начинает он с того, что мнение, будто человек самозванно объявил себя Богом, есть злобный навет. Наоборот, мы до сих пор, как можем, противимся поклонению себе. Быть Богом тяжело — взваливать это на свои плечи никто не хочет.
Хорошо, мирно соглашается Стависский, допустим, что на человека возвели напраслину, и всё же дым без огня — вещь нечастая. Храмов с этим не спорит, говорит, что огонь и вправду был, но не человек его разжигал. Просто всё живое и неживое однажды пришло и сказало, что мир, каким оно его знает, давно плод рук именно человека, к Саваофу он не имеет отношения. Мы, сказало ему сущее, твои и только твои дети. Например, природа каждый день говорит человеку: ты нас и размножаешь, и питаешь, и защищаешь от болезней. Корова не проживет и трех дней, если ты ее не подоишь. Пшеница и рис, кукуруза и соя — все мы вымрем, если ты не будешь нас растить. Новый мир, продолжал Храмов, лучше уходящего. В нем ничего не пущено на самотек. Если ты любишь своего господина, нужен ему и сам каждую минуту в нем нуждаешься, это твоя санкция на жизнь. То есть между вами такая связь, что нечисти и в голову не придет пытаться тебя совратить.
«Смотрите, Михаил, — при мне объяснял он Стависскому, — всё, что создал прежний Господин, успело вырасти, прожить жизнь и состариться, но никто никого не подумал спасать. Похоже, Господь сразу от нас устал и хотел одного — покоя. Мир, который поначалу казался таким хорошим, быстро Ему разонравился: в самом деле, чему радоваться и где тут добро, когда, как установил Дарвин, всё воюет со всем и только сильный получает право на жизнь? То есть в мире, которого скоро не станет, единственным законом была сила, но в том, который его сменит, — свидетельствовал Храмов, — будет по-другому. Его столпом сделается доверие к своему Создателю, его нужда в тебе».
Храмова тогда поддержал старый товарищ Стависского и тоже палиндромист Утехин. В грядущем мире, сказал он, не будет разницы между живым и неживым, всё на равных будет рождаться и, пройдя свой путь, умирать. Поколения вещей станут сменять одно другое так же, как поколения живых существ. Только размножаться они будут не собственным своеволием, а единственно нуждой в них человека. Высшей силы, не доступной ничьему разумению.
Исакиев везде находил палиндромы. Говорил мне: смотри, вот церковь. Отражаясь в озерной воде, она, будто сады Семирамиды, не касается земли, плывет в воздухе.
Древние греки писали на своих памятниках палиндромные эпитафии. Вдобавок врезали в могильную плиту чашу. Дождевая вода, наполнив ее, отражала, еще раз двоила надпись. Смерть есть разрушение и хаос, в вечном мире бал правит симметрия.
По тому же принципу спроектирован и парадный зал дворца иранского хана, у которого Велимир Хлебников одно время был домашним учителем. Пол прикрыт сверху хрустальным стеклом, в него вмонтирован большой аквариум, над которым зеркальный потолок, так что пышные тропические рыбки плавают и у тебя под ногами, и над головой.
Палиндромы — слова, которые всматриваются в свое отражение, осколки зеркала, втоптанные в язык. Надежда собрать все и склеить по-прежнему жива.
Слова — душа мироздания. Смысл и назначение, которое живое получило при сотворении. Отпечаток рук, которыми Он нас лепил, дыхание жизни, которое Своими устами в нас вдунул.
Даже те, кому дано живое чувство Бога, согласны, что пространство слова и есть истинная Его территория, истинный Его объем. Эти пределы Господь покидает редко. (Такое было, когда на Синае Он помещался в столбе огня и дыма.) Все знают о попытках растворить Бога в природе, они будут повторяться и дальше, но в успех я не верю. Причина проста — природа существует сама по себе, она занята своими делами, своими страстями, своей едой и своим потомством. Одно лишь слово возвращает к началу, ко времени, когда был смысл и общая для всех правда. Бог, желая дать нам свободу, самоумалился и ушел в слово.
Природные человеческие чувства: обоняние, осязание, слух и прочее — орудия познания мира. Они ни во что не вмешиваются, принимают всё как есть. Слово грубее, деятельнее, без него преображение невозможно.
Теперь об одеждах Иосифа. Мир слишком пестр, праздничен, чересчур цветаст и горласт. Не пропустив его через слово, человек не поймет Единого Бога, создателя сущего. Всё, чем мы видим и слышим, обоняем и осязаем, то есть наши органы чувств, — суть злокозненные язычники. Творец мог открыться человеку только в слове и только среди бедных звуками, красками однообразных, бескрайних пустынь. Оттого Авраам ушел из Ура Халдейского, а Моисей увел народ из Египта в каменистый Синай. Туда же из привычной жизни бежали и монахи. Буквы, слова скупы и статичны, глядя ими на мир, ум человека изощряется.
Из вышесказанного я делаю два вывода: первый — корень всех попыток упростить мир един — тоска по Господу; второй — коммунизм есть плач, но не по Создателю, а по Раю, откуда Он нас изгнал.
По греховной природе человеку не дано узреть Бога и остаться жить. Оттого Господь является ему или в облаке, или в слове.
Исакиев считает палиндромы речью, голосом самого языка. Не тем, что мы так или иначе ему навязываем, а что он сам хочет сказать. В палиндромах, пишет он, суть возникает сама собой, возникает случайно и из случайного. Ты смотришь на бесконечные ряды букв, которые давно уже не собираешь в слова, фразы, строчки. Вместо всего этого, вместо пропусков и знаков препинания кто-то, расшалившись, засыпал письмо битым стеклом. Теперь осколки играют буквами в пинг-понг.
Слова чересчур разные; когда ставишь их рядом, они чужие друг другу. Сколько ни убеждай, осадок этот никуда не девается. Родственность звучания, вообще родственность лишь в палиндромах. Только в них та волна, что организует пространство, не дает ему распасться на части. Те интимные отношения слов, по которым мы давно томимся.
Будущее за языком палиндрома. Ему по плечу любые испытания. Верю, его не сломает и Апокалипсис.
Что же до формы, рифмы, размера, прочих тонкостей строфики, то сонеты, стансы и катрены, дактили, амфибрахии и александрийский стих не более чем вериги, епитимьи, которые поэт сам на себя накладывает. Конечно, плохо, если они так давят, что не дают дышать, но если их вовсе не замечаешь, если в строках совсем нет затрудненности речи, тебе никогда и никого не отмолить. Без страдания нет искупления. Палиндромисты среди поэтов даже не пустынники, если они на кого и похожи, то на Симеона Столпника.
Палиндром тоталитарен. Но тут же уязвим, слаб, непрочен. Заменишь в нем ё на е, и он сделается нем, тихо уйдет.
Так же тоталитарен и канон. Вообще всё, что рождено страхом человека перед самим собой. Это не борьба хорошего с лучшим, а плохого с еще худшим.
Люди слишком разные. Чтобы никого не испугать, не оттолкнуть, Господь даже веру каждому дает по его силам.
Господь в ужасе от нас, от нашей способности превращать любое добро во зло, тем не менее Он ни в ком и ничего не ломает, терпеливо ждет, верит, что однажды человек одумается.
Что Ветхий, что Новый Завет — всё путь с редкими рывками вперед и бесчисленными отступлениями. И мы, в которых страха больше, чем надежды. А канон — нечто вроде «ни шагу назад». Этакий заградотряд.