В тридцать восьмом году Косяровский сразу, как вернулся в Москву, возобновил с одноклассниками отношения. По уставу ничьи мужья и жены на посиделки не допускались, оттого была бездна перекрестных романов, которые многим и во многом скрасили жизнь. О Кирилле Вероника узнала случайно. Год назад, когда начались реабилитации, так же, как и Коле, ей позволили прочитать расстрельное дело сестры, и вот в нем она нашла упоминание о «бальчонках», Вертинском и перекрестных романах, а чтобы не оставалось уж никаких сомнений, адреса обеих квартир, имена владельцев и подробные характеристики постоянных посетителей.
Ты будешь удивлен, но и отцу, не только дяде Юрию, инкриминировали участие в заговоре Гоголей. По его словам, НКВД было известно о планах дописать вторую, затем и третью часть «Мертвых душ», и органы отнеслись к ним с большой настороженностью. Впрочем, отец говорил, и дядя Юрий это подтверждает, что в обвинительном заключении заговор Гоголей не фигурировал. Кроме дяди Юрия, из наших сидели еще трое — Стависский, дядя Алексей и тетя Карина. Будучи в Москве, я с ними разговаривал. На их следствии Гоголь не упоминался. Обвинений было много, но такого они не упомнят. В общем, история темная.
В конце 60-го года, когда архивы НКВД ненадолго открылись, я получил возможность прочитать документы, касающиеся нашей семьи: и свое дело, и дело отца. Отец просидел в общей сложности почти восемнадцать лет, с 38-го по 56-й год, в двух лагерях под Воркутой и в Сибири. Я — тринадцать лет, с 41-го по 54-й — в Хакасии. Как правило, мне давали отдельные страницы из доносов и показаний, где что я, что отец фигурировали, но работы у чекистов было много, по выходным вообще запарка, так что иногда затребованное дело попадало в мои руки всё целиком. Одно было боком связано с семейством Гоголей.
У следователей, которые его начинали, безусловно была интуиция: по их докладным запискам на имя глав ГПУ-НКВД от Дзержинского до Ежова видно: они не сомневаются, что нащупано важное, может, даже решающее для судеб революции. Но и другое очевидно — нехватка композиционного дара, умения собрать, свести всё в единую картину. То ли они чересчур широко забрасывали сеть, брали слишком много народа, то ли им просто недоставало образования. Скорее последнее. Вопросы, которые требовали внимания, оказались сложными, и раз за разом следствие теряло темп, ясное понимание, чего оно хочет, куда, в каком направлении двигаться дальше.
Идущая год за годом слежка, анализ ее материалов имеют смысл, если из этого однажды слепится существо, схожее с человеком, то есть такое, у которого есть голова, руки, ноги, есть питающая всё кровеносная и нервная система, чье назначение связывать, руководить различными частями тела — но нашему Адаму с ваятелями не везло. Сколько ни тратилось усилий, на свет вылуплялся нежизнеспособный уродец и идиот. Пока же кроили наново, происходило неизбежное: люди, на которых клали глаз, были яркие, на общем фоне они выделялись, неудивительно, что другие следователи, ведущие совсем другие дела, мимо них тоже не проходили. Успевали или расстрелять несчастных, или отправить в лагеря, в общем, пускали под нож. И снова всё рассыпалось.
В этой истории была какая-то обреченность, бездна разных людей, что-то между собой обсуждавших, к чему-то готовившихся, а что к чему, никто понять не может. Читать дело подряд, том за томом, я, конечно, не мог, в лучшем случае пролистывал, и все равно это свое недоумение запомнил.
Мир тесен. Заехал в Вольск к Тате за очередной порцией архива. Был обихожен, обласкан сверх всякой меры. За день до поезда в Оренбург и дальше — на корабль Тата повезла в Саратов, к Сергею Колодезеву, весьма популярному местному портретисту — он ее дальний родственник. Приняли нас тепло, работы тоже интересные. Этакий микст иконы (Колодезев начинал подмастерьем у богомаза) и классического портрета. Но сделано с тактом. За чаем Сергей рассказывал, что учился во ВХУТЕМАСе, среди тех, кто им преподавал, — Малевич, пару раз упомянул и товарища, с которым вскладчину нанимал мастерскую, платил натурщице. Только уже в поезде сообразил, что это Валентин — Сонин дядя.
Папка № 13 Казахстан, ноябрь 1960 — сентябрь 1961 г
Из работ Колодезева (естественно, тех, что видел) больше другого понравился портрет некоего Лошадникова. Я даже спросил, кто это, но мы уже спешили на вокзал, начинать разговор было поздно. На прощание я и Колодезев обменялись адресами. Теперь сюда, в Казахстан, он пишет мне письмо за письмом, и всё так похоже на «Синопсис», что просто диву даюсь. Только вместо моего Чичикова — его Лошадников, и монастырь не староверческий, а обычный, синодальный. Постепенно одно за другим перебелю его послания: хочу, чтобы были и у тебя.
Колодезев написал мне, что Матфей Лошадников происходил из семьи купцов средней руки. Род их был довольно старый, Лошадниковы в немалом количестве упоминаются еще в псковских грамотах XV–XVI веков, но это время их последнего взлета, дальше из гильдийного купечества они выбыли. Семья считалась жесткой, но было известно, что, как на заказ, в каждом поколении кто-то на удивление нежен и сострадателен к чужому горю. Стоило прийти к нему со своей бедой, он начинал плакать. Если видел, что горю конца не предвидится, как море — плыви не плыви, всё равно до берега не доберешься, то и он, печалясь, делался хуже запойного. Как зайдется, так и плачет день за днем, пока Господь не снисходил. Умилившись слезам, не отзывал горе обратно. Однако за всё надо платить. Эти страдальцы редко когда зрячими доживали до старости. Обычно уже годам к сорока до бельм выплакивали свои глаза на чужих бедах. Такой плакальщицей была троюродная сестра Лошадникова, а когда она, оплакав всех, кого можно, отмучившись и за себя, и за других, отдала Богу душу, этот дар перешел к нему.
Дело было в двадцать восьмом году. Лошадников к тому времени вот уже семь лет был членом партии, сам на каждом собрании призывал к безжалостности к врагам, к решительности и твердости — теперь, не зная, что делать, он пошел к секретарю партячейки. Дальше покаялся в своем даре перед товарищами. Несмотря на это, немедля был из партии исключен. Партия была для него всем: и матерью, и отцом, и семьей, так что произошедшее стало для Лошадникова тяжелым ударом. Впрочем, он еще на что-то надеялся, писал в губернский партконтроль, прося пересмотреть дело. В заявлении отмечал, что, в отличие от сестры, за одного человека, как бы ясно ни видел его беды, он, Лошадников, плакать долго не может, попечалится часок и бросит, а вот что касается всего народа, то о нем он плачет не переставая.
На это он напирал и позже, когда обратился в Москву. Объяснял, что называть его «врагом народа» неправильно, от народа он не отрывался, несмотря ни на что, верен ему как самый искренний большевик. К удивлению многих, это помогло. Лошадников был хороший товарищ и хороший работник, и коллектив, поколебавшись, взял его на поруки. Его даже положили в больницу, потом амбулаторно лечили гипнозом, заставляли ходить на концерты и спортивные праздники, в театрах и кино смотреть одни лишь комедии, но и врачи, и искусство оказались бессильны. Лошадников рыдал и рыдал, предвидя для народа новые, главное, неисчислимые бедствия.
Наконец, в тридцать пятом году его арестовали за пессимизм и подрыв веры в светлое будущее. На следствии он, не запираясь, рассказал причину своих слез, после чего, получив десять лет лагерей, был отправлен отбывать срок на Северный Урал. Но и здесь не угомонился, продолжал писать в ЦК партии, плакаться по народу, который ждут такие бедствия, что никому мало не покажется. Эти письма послужили основанием для нового приговора, его Лошадников получил в сентябре сорок первого года, то есть через три месяца после начала войны. За антисоветскую агитацию и пропаганду (ст. 58 п. 10) ему к первому сроку добавили еще восемь лет лагерей строгого режима.
Сомневаюсь, что Лошадников хоть раз бывал в картинной галерее, во всяком случае, о живописи он не высказывался. Думаю, счел бы ее набором приятных для глаз цветных пятен. Намоленные же иконы он звал «сосудами».
Те иконы, что мы зовем намоленными, впитали наши горести, научились сочувствовать и помогать. Иногда от жалости к нам они даже плачут.
Надеюсь, ты прав, и что Лошадников, что намоленные иконы в самом деле плачут, сочувствуя нам. Но, может, и так, что они просто переполнились людским горем и бедами. Всё это в них больше не вмещается.
Среди странников, особо почитаемых Капраловым, был некий человек, очень напоминающий Лошадникова. Судя по всему, он был еще не стар, когда, горюя о том, что видел вокруг, выплакал себе глаза и ослеп. К нам в Казахстан его привел поводырь, было это года за два до меня. Поводырь рассказывал, что странник плакал о каждом, кто встречался им на дороге, всех жалел, за всех молился, и Капралов согласился с ним, что слезы святого умягчали Бога. Тем, о ком он плакал, приходило облегчение.
Судя по тому, что говорит кормчий, нынешнее поколение этого странника — седьмое, в котором один из их семьи с юности до глубокой старости ходит по земле от одного монастыря к другому, непрерывно взывая «Господи спаси», «Господи спаси!». Кормчий убежден, что благодаря подобным молитвенникам мы худо-бедно и живы до сих пор. Лишь они удерживают нас на краю.
В Хиве ты допытывался у меня, что я думаю об отношениях Гоголя и художника А.А.Иванова. Если я и уходил в кусты, то по причинам скорее личным. И сейчас, числя Иванова среди замечательных художников XIX века, я долгие годы был увлечен им одним. Мы трое — Смирнов Александр Евгеньевич, однофамилец художника Володя Иванов и я — учились, копируя день за днем его эскизы и наброски. К тому времени еще вернусь, а пока пара соображений общего свойства.