ться, откликаться на нее так легко, безотказно. Что касается самого себя, то я был лишь фоном, канвой, по которой она вышивала. Необходимость тушеваться меня не смущала, я если и печалился, то по поводам вполне прозаическим. У меня не было теплой обувки, и зимой на морозе ноги деревенели так, что я переставал чувствовать ступни. Потом, уже дома, под струей холодной воды долго возвращал их к жизни. Помню, что боль была адская. Другой проблемой был буквально взрывающийся мочевой пузырь. Я страдал до последнего, но за всё время наших с Соней прогулок ни разу не осмеливался сказать, что отойду за угол справить нужду.
Готовность без изъятия откликаться шла от ее природной нервности. Во время наших ночных прогулок по городу, как правило, тихому и пустынному, она легко вычленяла любое слово, любой звук и движение и тут же настраивалась на него, попадала с ним в резонанс. Самой по себе статикой Соня не интересовалась, использовала ее лишь как фон. Без сумятицы и колготни, без обычного дневного базара всё было контрастно, четко, и она ликовала от ясности миропорядка.
В юности она и думала так же рвано, отрывисто. Ничего не закругляла и не завершала, ничего не умела сгладить, часто ей не удавалось даже толком закончить фразу.
Зимой, ночью, когда на Балчуге никого не встретишь, мы, ставя ноги на свежевыпавший снег, игрались со своими следами. То, держа друг друга за руки, составляли их в замысловатые конструкции, то, будто устав от сложности, просто бегали взапуски.
Я тебе уже говорил, что на Балчуге множество мелких заводиков, фабрик, пакгаузов. Территории их, естественно, огорожены, и высокие раздвижные ворота выступают прямо на улицу. И вот зимой, когда мы час за часом бродили там, никого не встречая, Соня вдруг принималась объяснять, что единственные, кто здесь есть из живых, это мы да большие козловые краны.
Соня любила черный цвет, шерсть или что-то матовое и обязательно с короткими рукавами. Плотин говорил, что темнота — это отсутствие света, зло — недостаток добра, черная одежда как бы закрашивала ее, прерывала, оттого руки, никем и ничем не связанные, двигались как у паяца.
Когда на Балчуге снег падал и падал, нам с Соней казалось, что, как изгнанные из Рая Адам и Ева, мы первые ступаем по земле.
К тому времени, как я узнал, что Соня скоро станет женой психиатра по фамилии Вяземский, мы уже давно (с полгода, не меньше) с ней не встречались. Я учился в институте, новые интересы и новые связи сами собой всё, что было раньше, отодвинули на второй план. Надо сказать, что к мысли, что наши долгие прогулки по Балчугу — часть детских отношений и именно таким детским романом то, что связывало меня с Соней, должно остаться, я привык довольно легко. Мне казалось, что всё, включая деревеневшие на морозе ноги, было правильно, и о том, что мы не зашли слишком далеко, я тоже не горевал. И вот примерно за месяц до свадьбы Соня вдруг снова мне позвонила и сказала, что хочет зайти. Дело было вечером, родители ушли в театр, и я коротал время один. Сейчас понимаю, что она хотела подвести итог и проститься, но, может быть, и проверить себя — если ошиблась с Вяземским, раздать карты заново. Разговор был настороженный. Сначала мы сидели в гостиной, потом перешли на кухню. Долго пили чай, снова вернулись в гостиную. Соня колебалась, всё не могла решить — я или Вяземский. Я сидел на диване и видел, что она попала в колею, ходит по кругу. Чтобы помочь, я позвал Соню к себе, но сделал это необязывающе, и она, уже встав, раздумала — согласилась, что роман между нами должен остаться детским.
Наши отношения с Соней остановились на полпути. Но, пока был рядом, я сколько мог поощрял ее детскость, ее взбалмошность, можно сказать, одну ее в ней и любил. Соня росла, смотрясь в меня, как в зеркало. Не филонила, запоминала каждую мелочь, которая манила, влекла к ней. Дальше, убедившись, что это нравится и другим, поняла: меняться резона нет. Так что, если сейчас что-то в Соне меня не устраивает, кроме себя, винить некого.
Соня много переписывается с когда-то моей, потом своей няней — Татой, женщиной твердой и в убеждениях весьма решительной. В частности, сообщила и что я зову ее в Казахстан, однако она колеблется, боится ехать черт знает куда. Плохо ли, хорошо, но к прежней жизни она притерпелась, и теперь разом поставить на всём крест ей тяжело. В ответ Тата (стиль выраженно ее) пишет: «Человек так устроен, что однажды уходит из дома. Уходит, чтобы сойтись с другим человеком, стать с ним заодно. К сожалению, часто оказывается, что из дома, из которого он ушел, уходить не следовало, в нем, в этом доме, было лучше. Однако вернуться некуда, что было — разорено и разрушено. Когда мы первый раз уходим, в нас огромный запас любви, мы верим, что ее хватит на всех, но еще нет и середины жизни, а всё без толку растрачено, ушло в песок. Сгорело, будто свеча в пустой комнате, ничего не осветив и никого не согрев».
Тата, в сарае у которой все время, что я отбывал лагерный срок, пролежал архив, — старая дева. С двадцать третьего года она жила в нашей семье, помогала матери со мной. Потом перешла к маминой двоюродной сестре, тете Веронике, и выхаживала уже Соню. Мне и раньше казалось, что она растила нас как бы друг для друга и, когда не сладилось, сколько ни уговаривали — уехала в Вольск. Кто-то из родных, умирая, оставил ей там дом.
Я понимаю, что ты прав, но пойми и меня. Я помню ту Соню, какой она была; наверное, и сейчас ее люблю. Но с нынешней мне трудно. Когда в Мозжинке на даче бесцветно и глядя в сторону, она рассказывает, кто ей снился сегодня ночью и что проснулась оттого, что между ног сделалось мокро, я, конечно, слушаю, но помочь ей мне нечем.
Это правда, что когда-то я верил, что Соня выбрала тихое, сытое замужество, как во времена Иосифа Иаков с сыновьями — Египет, и опять дело обернулось рабством. Теперь, объясняю я себе, она освободилась, и мы вместе рука об руку пойдем в Землю Обетованную. Ее роман с туркменом меня не спугнул, я счел его за тельца, отлитого у Синайской горы. Вряд ли всё это разумно. Мы с ней не избранный народ, да и Земли Обетованной окрест тоже не видно.
Соня просит писать, какой я ее знал и любил. Похоже, для нее это новая Соня, оттого любопытство неутомимо. Я давно пишу больше, чем помню, тягощусь этим.
Соня ленива, но бесхитростна. Требует от меня больших, подробных писем, а сама в последнее время отделывается простыми открытками. Пишет, что ничего интересного в ее жизни нет, всё хорошее в прошлом. Может, и без расчета подводит к мысли, что то, какой я ее знал, какой любил, стоит оставить. Прочее — отходы.
В Москве откровенность Сониных признаний, напор, сила самообличения, которая в них есть, буквально сводят меня с ума. В другой раз слушаю ее как священник общую исповедь; спокойно понимаю, что грех вездесущ: так было всегда и всегда будет, пока человек живет на земле. Пожалуй что и радуюсь, потому что, всё это из себя выплеснув, Соня делается умиротворенной, ласковой, словно кризис миновал и она выздоровела.
Дедом Сони по матери был известный тебе еще по Сойменке Оскар Станицын. С первых лет как Соня оказалась в Москве, он много ее рисовал. Верткая, беспокойная во всех своих суставах и сочленениях, она была так же подвижна и в настроении: восторги, радость то и дело сменяли горькие, безнадежные слезы, успеть за ней было очень трудно. Единственный способ что-то пусть не остановить, хотя бы замедлить, было рассказывать Соне разные байки, и нынешние, и из прежней жизни.
Соню рисовали разные художники. Среди прочих, как я теперь знаю, Серафим Колодезев. Колодезев объяснял Соне, что, коли все люди созданы по образу и подобию Божьему, они, несмотря ни на что, есть иконы и так же, несмотря ни на что, украшают мир, который есть Его Храм. Он был неплохим портретистом. Заказчикам импонировало, что он работает не спеша, вдумчиво, передает особенности твоего лица со вниманием и тактом.
Но не это одно. Начинал Колодезев подмастерьем у какого-то провинциального богомаза, кажется, в Лебедяни. Годы учения так внятно в нем отложились, что под его рукой любое лицо незаметно делалось ликом. А, согласись, всякий день видеть себя подобным угодничкам Божьим каждому утешительно.
У Сони дар затевать разговоры, которые, по меньшей мере, мне неприятны. В третьем письме она допытывается, что я считаю: прав был дед или не прав, когда год за годом рисовал ее обнаженную. Картины проданы, но осталось немалое число эскизов, набросков, и для нее они, будто интимный дневник. Соня говорит, что ей достаточно одного взгляда на лист, чтобы вспомнить не только когда это было, но и что чувствовала — рука, нога, грудь, прочее, когда дед их рисовал. Он как бы проявлял, выводил на свет божий ее суть, то, как она шаг за шагом идет от маленькой девочки (мать звала ее «моя куколка») к девочке уже большой, в которой всё вызрело, всё изготовилось, чтобы сбросить кокон. Несмотря на таблетки, у Сони отличная память, а тут она и вовсе делается фотографической. Я читаю и думаю: разве можно жить, ничего не забывая? Судьба свела нас чересчур близко, а так я бы многое дал, чтобы быть ее наперсником.