тает будущее блочной! Эме нашла избавление от своего несчастья: она импровизировала как хиромант. Этим она спасалась. С утра я только и способна думать, что о побоях. О руке капо, в которой колотушка хуже дубины. О теле Эме, брошенной умирать. Я решаю стать как можно более незаметной, никогда не бунтовать и со всем соглашаться.
Под пристальным взглядом капо во время перерыва мы усаживаемся в ряд. Утром все стараются быть в очереди среди первых. Наоборот, когда разливают суп, лучше занять очередь в конце: есть небольшой шанс, что тебе достанется кусок чего-нибудь со дна бочки. Но капо тоже ждет. Она внимательно следит и может размешать баланду. Та, кто захочет поменять место в очереди, рискует быть избитой остальными депортированными или, что еще хуже, очутиться в самом конце, когда уже не останется никакой еды. Поэтому лучше стоять там, где стоишь. «Суп», как и «кофе», напоминает грязную воду. Шансы найти в ней что-либо существенное ничтожны. Если в наши миски чудом попадает кусочек картошки, капо вылавливает его пальцами и кладет в ведро, которое держит у бочки, – для себя и своих подруг. Как и в случае с кофе, нас пятеро на одну миску. Поэтому у меня в голове лишь одна мысль: разжиться собственной миской.
Никто не смеет садиться. Мы должны поесть на ногах и быстро, чтобы вернуться к работе. То, что нам поручат, определяется инструментом. Мы никогда не знаем заранее, что будем делать и для чего это нужно. Тот, у кого кирка, будет копать, те, у кого тачка, будут собирать в нее землю, те, у кого лопата, будут ровнять почву, и так далее. Весь день я со своей командой рою канавы разной глубины, обтесываю камни, мощу дороги, укладываю рельсы, которые в мае позволят поездам доставлять депортированных прямо в лагерь. Команды меняются, и мне трудно завести друзей. Впрочем, три или четыре года назад, я осознала, что не помню ничего о девушках Биркенау. Ни лиц, ни имен. Ничего.
Нацисты помешаны на чистоте инструментов и обуви. Мы носим лохмотья, но каждый вечер в 18:00 инструменты должны быть расставлены в бараке в безупречном виде. Сначала я очищаю инструмент от земли и грязи, соскребая их пальцами, затем вытираю о свою одежду, пока они хорошенько не отполируются, и, наконец, вытираю руки, опять же об одежду. Нашу одежду никогда не стирают, ее отправляют на дезинфекцию. Как часто? Раз в месяц или два…
Вечером, возвращаясь в барак, мы проходим перед шеренгой офицеров, наши головы повернуты к ним, но глаза опущены. Это опасный момент. Они стоят справа, а слева находится женский оркестр, играющий жизнерадостные мелодии, отмечающие отправление на работу и возвращение с нее. Военные марши дают нам силы держать темп, даже когда мы утомлены, и безупречно сохранять строй. Если одна из нас пошатывается, нарушает строй или ритм, ее бьют. Проход на глазах у всех закончен, мы снова тащимся в барак на вечернюю перекличку: худший момент дня. Пересчитывают всех узников, то есть весь Биркенау, не только наш барак. Капо, блочная, все те, у кого есть должность, какой бы незначительной она ни была, проводят перекличку и сообщают результаты начальнику лагеря. Сколько нас? 10, 15 тысяч? Приходится начинать все сначала, снова и снова. Измученные, мы часами стоим по стойке смирно, застыв и дрожа. Мне бы хотелось сесть, рухнуть, заснуть, но нет: мы должны бодрствовать и держаться прямо. То же самое касается больных и раненых. Иногда одна из нас падает от усталости или лихорадки, тело ее тяжелеет, как ствол дерева, и чуть не сбивает нас с ног. Скорее, поднимайся! Как только капо проходит, я просовываю свои руки в подмышки девушке, что стоит передо мной, чтобы согреться.
Сошелся ли в конце концов счет? Разве они сами не устают? Этого мы никогда не узнаем.
Возьмите хлебный мякиш, разрежьте на пять частей, и вы получите кусок толщиной в несколько сантиметров: порция на человека. Добавьте небольшой брусочек маргарина. Это и есть ужин каждой из нас, каждый вечер. Для некоторых – очень больных, на пороге смерти, – это максимум того, что они способны проглотить. Для остальных – минимум, на грани выживания. Раз в неделю нам полагается добавка: небольшой кусочек колбасы – по моим воспоминаниям она выглядела как кровяная колбаса, нужно уточнить, так ли это, – или столовая ложка свекольного мармелада. Иногда в нем торчал небольшой кусочек свеклы. Таков был рацион, за исключением тех, чья работа позволяла «организовать». Потому что в лагере не говорят «украсть», вместо этого используют слово «организовать».
Организуют самые находчивые. Вечером по возвращению нас обыскивают наугад – выводят из строя и требуют раздеться. Если из одежды что-то выпадает, человека забивают до смерти, и вот тогда нас могут перевести в другую команду. Естественно, они не могут обыскать весь лагерь. Мы действуем на свой страх и риск. На своем «посту» я ничего не могу организовать. Но через сарафанное радио узнаю о черном рынке, он проходит после переклички, непосредственно перед комендантским часом: это короткое время, когда у нас есть возможность хоть немного принадлежать самим себе. Черный рынок расположен между двумя бараками: те, у кого есть что обменять, держат товар, вытянув руку. «А что ты мне дашь взамен?». Цен нет. Если три человека хотят один и тот же товар, продавщица, естественно, уступает его тому, кто предложит больше. У меня есть что обменять – я не прикоснулась к «добавке». Она кое-чего стоит. Я сразу поняла, что, попробуй я колбасу или мармелад, у меня во рту растеклось бы удовольствие. Именно нечто подобное мне и было нужно, понимаете?
За кусочек колбасы мне удается заполучить миску. Девушка, ее обменявшая, сначала претендует и на мой маргарин. Но нет, мне еще понадобится веревка, чтобы привязывать миску: в противном случае ее, в свою очередь, «организуют». Стоит отвлечься на мгновение, как мимо пройдет какая-нибудь девица и все организует. Сколько я видела депортированных, которые, отправляясь на работу, прятали свои нищенские пожитки, свои жалкие вещицы, и не находили их по возвращении. Так первым прибывшим в лагерь пришла в голову мысль проделывать в мисках дырки, через которые можно вдевать веревку, чтобы привязывать посуду к одежде. В тот вечер, к счастью, мне удалось найти и миску, и веревку, у одной и той же девушки: крайне редко один и тот же человек предлагает сразу два предмета. Она подсказала мне трюк: я привязываю миску на уровне груди.
Я не краду и не делюсь: делиться тут – геройство.
Есть и другой способ улучшить обычный рацион: больница. Говорят, там кормят лучше, чем у нас. Ходят слухи, что у врачей имеется картошка. Но в больнице страшно: там каждый день сортировка. Больница – это смерть. Мы все предпочитаем страдать. Мы идем в больницу, когда больше нет сил, когда не держат ноги и очень плохо. При этом, совсем неизвестно, согласится ли блочная, возьмут ли нас врачи. Они отвечают за количество пациентов: если офицер обнаружит, что больных слишком много, если он почувствует свою власть – немедленно последуют санкции. Но если врач – ваш соотечественник, он может поместить вас в блок для выздоравливающих, где больным раздают «специальное» питание, чтобы поднять на ноги. Вот тут-то мы и можем обменять свою «добавку». Поэтому я иду туда и встаю на заднем дворе больницы, рядом с дверью. Я протягиваю свой товар – маргарин, и ожидаю получить вареный картофель, у меня текут слюнки, но эти ублюдки нацисты так его варят, что остаются одни шкурки. Я обмениваю свою добавку на горсть очисток. Несмотря ни на что, в тот день мне улыбнулась удача: желудок полон.
Вечером первого дня я решаю не съедать свою порцию целиком. Оставляю небольшой кусочек хлеба на завтра. Я сплю на нем: кладу под голову свитер, а под него – хлеб. Когда просыпаюсь, хлеба уже нет. Это должно послужить мне уроком. Но не служит.
Странно, старшеклассники, с которыми я езжу в Освенцим и Биркенау с начала 2000-х годов, и даже младшие ребята 9-10 лет, которым я рассказываю свою историю в школах и которые задают мне вопросы, спрашивают о множестве важных вещей, но никогда – о голоде. В то время как лагерь – это постоянный голод. Я даже думаю, что была одержима голодом.
Школьники никогда не спрашивают: «Что вы ели?».
Какие вопросы они задают? «Вы видели Гитлера?». Также они спрашивают о месячных, иногда прямо перед окончанием нашей встречи: «Как Вы обходились?». Я объясняю, что никак. У очень многих менструации просто не было. Происходило ли это из-за питания? Страха? Гигиенических условий? По прибытии в лагерь у некоторых месячные еще были. Я помню одну девушку, у которой в лагере они пришли впервые. Ее привезли из лионской тюрьмы Мон-Люк. Повторю – мы носили не полосатую форму, а поношенную одежду. В то время все платья, все юбки были на подкладке. Ею эта девушка и воспользовалась. Поначалу и остальные использовали подкладку одежды, чтобы подтираться в туалете.
Я рою канаву. Дождь льет, как из ведра. Земля превратилась в месиво. Я вся в грязи. Мы работаем с Симоной[9], у которой, как и у меня, осталось на голове немного волос. Ливень настолько сильный, что даже капо надоело мокнуть. Поскольку поблизости нет ни солдат, ни барака, она разрешает нам укрыться под пустой сторожевой вышкой, и сама тоже идет в укрытие, чуть поодаль. Я помню, что на земле была расстелена стекловата, должно быть, она очень кололась. Мы с Симоной, насквозь промокнув, ложимся, тесно прижавшись друг к другу в попытке согреться. Мгновение мы лежим так, согреваясь теплом друг друга, и засыпаем. Который час? Дождь прекратился. Капо, имеющая репутацию самой злобной из всех, вытаскивает нас из-под вышки и вдруг приходит в восторг от Симоны: «Ты слишком красива, слишком красива, чтобы ходить в этих лохмотьях, я принесу тебе платье. И ты слишком прекрасна, чтобы оставаться здесь, я найду для тебя лагерь, где тебе будет не так тяжело». Симона отвечает, что не может оставить это место: «Со мной мама и сестра». Я жду, что капо осадит ее, скажет, что это не ее забота, что ей все равно, но нет, капо соглашается: «Хорошо, сможешь взять с собой мать и сестру!». Должно быть, у капо есть какие-то связи.