Возвращение в Освенцим-Биркенау — страница 4 из 9

Капо, как и обещала, вернулась с платьем, которое Симона подарила мне. Почему мне? Я часто задавала себе этот вопрос. Почему она не предложила его своей матери или сестре? Может быть, она пожалела меня? Я была свидетельницей всей этой сцены, но капо не обратила на меня никакого внимания. Это означает, что я некрасива в своих юбке и кофте. Я все время проводила одна в своем углу, у меня не было знакомых, я отправила отца с братом на смерть. И Симона подарила мне платье. Без нее я бы, наверное, совсем упала духом…

А упасть духом означало приблизить свой конец.

Вскоре после этого случая Симона отбыла вместе с матерью и сестрой в другое место. Что касается платья, какова была его судьба? Сколько бы я ни копалась в памяти, ничего не могу вспомнить.


Каждый приказ сопровождается избиениями. Нас постоянно избивают, целыми днями, ни за что. Нас охаживают прутами. Нас толкают, мы падаем на землю, снова поднимаемся. Это продолжается постоянно, настолько, что я теряю чувствительность к боли. Я не знаю, есть ли у меня синяки, я больше не обращаю на них внимания. Я не знаю, страдаю я или нет, я больше об этом не думаю. Но я наблюдаю за своими ранами, которые способны инфицироваться и превратиться в абсцесс. У меня много таких открытых ран. В больницу идти бесполезно. Их первый порыв – отправить тебя обратно, второй – убить. Лучше самой позаботиться о себе. Я быстро учусь. Говорят, что в моче содержится аммиак, что он подсушивает открытые раны; я вспоминаю ту девушку в туалете в свой первый день, и, как и она, писаю на руки, чтобы залечить раны, и прежде всего трещины, как могу.

Однажды меня избивают сильнее обычного. Это мой шанс.


Я в Биркенау уже очень, очень давно. По меньшей мере полгода. В 1942 или 1943 году депортированные, которых не отправили в газовые камеры сразу по прибытии, погибали через два-три месяца. В 1944 году правила немного ослабили, однако непрерывные проверки никуда не исчезли. Требуют раздеваться догола: я привыкла, нагота меня больше не смущает. Для тех, кто что-то «организовал», все кончается очень плохо: предмет падает на пол. Человек тут же исчезает, людей забивают. Но проверки также служат для того, чтобы убедиться, что мы не больны, чтобы следить за нашим состоянием. Солдаты боятся заразиться: вшами, чесоткой.

Каждое воскресенье во второй половине дня проводится проверка. Это означает, что мы должны раздеться догола. Наша одежда, пусть и жалкая, все еще кое-как прикрывает нас. Без одежды мы перестаем быть похожими на людей. От меня остались лишь кожа да кости, но это еще ничего по сравнению с остальными девушками, которые совсем превратились в скелеты. Я все еще способна держаться на ногах. Но они? Как держатся они? Выпирающие кости таза… ужас. Им недолго осталось. Таких называют мусульманками. Я не знаю, почему и откуда пошло это слово, изменившее значение с течением времени?

Если они не умрут тут, если не повалятся на землю мешком, то их отсортируют в следующий раз, признают негодными к работе, а значит, бесполезными в глазах нацистов. В лагерь беспрерывно поступают новые люди – так обновляются трудовые резервы. Мы живем в постоянном страхе этих сортировок: не выгляжу ли я больной? Есть ли у меня раны? Не слишком ли я тощая? Из-за малейшего признака болезни ты можешь оказаться в газовой камере.

Как-то в воскресенье у меня по всему телу начинают идти пятна, но они не чешутся: я пытаюсь объяснить это солдатам, которые считают, что у меня чесотка. Заболеть чесоткой в августе означает смерть. И в сентябре тоже. Мне повезло, сейчас ноябрь, и меня не убивают, а переводят в чесоточный блок, где чем-то обмазывают с головы до ног. Здесь никто не говорит по-французски. После двух-трех дней наблюдения меня решают отправить обратно на работы. Я просто отвратительная грязная «еврейская шлюха», говорят они. Но я не хочу возвращаться. Я впервые не подчиняюсь, я прячусь в бараке, наудачу. Я не являюсь на утреннюю перекличку. А когда вы отсутствуете на перекличке, они идут вас искать. И когда они находят вас…

Я закрываю лицо, пытаясь защитить его от ударов.

Я иду на перекличку, прохожу перед этими господами и стою в последнем ряду, стараясь держаться прямо. Нас слишком много для сегодняшних работ. Бывает, последнего в шеренге возвращают в казарму, но не спать, а ждать вечера, когда придут остальные. Нас пятеро таких ожидающих, как вдруг нас созывают: те, кто не на работе, должны собраться к прибытию поездов. Я, как и все остальные, думаю, что созывают на сортировку. Поначалу не осмеливаюсь двинуться с места, но чуть поодаль вижу француженок, что покрепче меня, и прокрадываюсь к ним. Ночью прибывает поезд с венграми: мы садимся на него после того, как группа военнопленных выгружает вещи венгров и отправляет людей в часть лагеря, прозванную Канадой. Этот тот же поезд, на котором я с семьей приехала несколько месяцев назад.

Куда нас везут?


Мне повезло: два месяца спустя, в январе 1945 года, нацисты, спасаясь от наступления союзников, ушли из Освенцима. В ходе марша смерти[10] от Освенцима до города Водзислав-Сленски – 56 км по морозу пешком – погибли десятки тысяч депортированных, измученных, голодных людей. Жизни тех, кто был уже не в состоянии идти, часто прервали пущенной в них на обочине пулей. Те немногие мои товарищи по несчастью, кто смог вынести это «путешествие» через Польшу и Германию при 20–30 градусах мороза, рассказывали, как обнаруживали своих подруг ранним утром замерзшими насмерть; как раненые брели босиком по обледенелым дорогам; как они делали себе обувь из одеял и бросали эти одеяла, когда те слишком тяжелели от набранной влаги. Множество умерших. Что я могу сказать…

Мне 19 с половиной лет. Я все еще способна держаться на ногах. Я всю дорогу проспала, словно провалившись в черную дыру, и ничего не помню. Далеко ли станция от нового лагеря? Мы пешком пересекаем небольшую деревню. Затем приходим к огромному полю, на котором установлены две палатки. Мы предоставлены сами себе, солдат нет. Вдали на поле я вижу забор из колючей проволоки, а позади него – женщин и детей. Я так давно не видела детей. Подхожу ближе; я думаю о Жильбере, о своем племяннике, и завидую им, этим детям: они не вызывают во мне жалости, ведь они живы. А мой брат превратился в дым.


Несколько лет назад я встретила одного из тех детей из лагеря Берген-Бельзен[11], уже пожилого мужчину. Его рассказ до сих пор болезненно отзывается во мне: в то время он ненавидел свою мать. За что? Немцы выдавали им одну буханку хлеба на четыре дня; чтобы у него был шанс выжить, его мать была вынуждена нормировать хлеб, чтобы ребенок не съел все сразу. Так поступали все матери – делили паек на небольшие порции в надежде продержаться как можно дольше. Но малыш голодал. Ему было лет пять-шесть, хлеб всегда был спрятан высоко, и он просил маму: «Дай мне хлеба, он там, наверху». Она отвечала «нет». Он был слишком мал, чтобы дотянуться, поэтому он втайне проклинал мать. Стиснув зубы, он мечтал, как придут солдаты и убьют ее. Потом ему придется жить с этими воспоминаниями.

Сегодня я смотрю на них, на этих детей, совсем по-другому.

Первая ночь – один нескончаемый вой. Палатка огромная, нас тысячи там, лежащих на мерзлой земле, в темноте. Люди наступают на меня, топчут голову, ноги, живот. У меня уже нет сил на это реагировать, кричать, мы все изранены. Когда, наконец, наступает утро, мы никуда не уходим. Ничего не происходит. Один день, два дня… Одна немка, Анне-Лизе, которая нас сортировала, находит нам барак. Мы можем присоединиться к другим француженкам. Есть такая группа девушек, постарше меня: они вместе учились в школе и были арестованы тоже вместе, в том числе две сестры. Я могла часами слушать, как они беседуют, лежа на нарах, расположенных друг над другом; они так сильно напоминали моих сестер, их разговоры в гостиной, когда они приходили домой со спортивных занятий или танцев, со щеками, раскрасневшимися от счастья. Мы обещаем друг другу, что однажды, если вернемся домой, если переживем все это, мы снова встретимся. На Больших бульварах – или, еще лучше, на Елисейских полях! Мы даже назначаем встречу в кафе «Колизей» – каждую первую среду месяца.


В Берген-Бельзен царит своего рода анархия. Мы не работаем, нас практически не кормят – еще хуже, чем в Биркенау. Солдат недостаточно, чтобы уследить за нами. Расторопным удается ускользнуть и найти какую-нибудь еду. Тем, кто ждет своей очереди, не остается ничего. Я не примыкаю к расторопным, я жду своей очереди – но ждать уже нечего. Последние ломтики хлеба уже разобрали остальные. Сейчас Рождество или Новый год? Я слышу, как рассказывают, что какая-то француженка украла бочку сладкого ячменя, чтобы поделиться со всеми нами. Я вижу, как она, торжествуя и хвастаясь, раздает свою добычу. Ее нетрудно узнать: растрепанные волосы, невысокая, смелая. Ее имя Марселин. Она моложе и смелее меня, я не могу отвести от нее взгляда. Она не сильно изменилась с тех пор, как я впервые увидела ее. Мы следовали по одному и тому же маршруту: Марсель, Дранси, Биркенау, Берген-Бельзен… Знаете, я и сегодня люблю ячмень.

Зима уже наступила, холод пробирает до костей. Нас не бьют, больше нет капо, но все мое тело покрыто ранами. Перед отъездом из Биркенау я заболела: мы ничего не ели, но поголовно страдали расстройством желудка! Чтобы не раздражать соседок по нарам своей тошнотой, я вышла на улицу ночью, хоть это было запрещено. Я присела, где смогла, в темноте, как вдруг услышала приближающийся патруль. В страхе и панике я побежала и бросилась в ров, в черную дыру: я не видела, что она была выстлана колючей проволокой. И затаилась там.

В конце февраля мы узнаем, что бригадирам авиационного завода в Рагуне, что под Лейпцигом, требуются рабочие. Рагун – тоже лагерь[12]. И снова Анне-Лизе играет роль посредника. Эти господа задают нам вопросы и, кажется, поражены тем, как мы выглядим. Я утверждаю, что мастерица на все руки: мы все так говорим. И вот мы уже в поезде. Рагун – это рай. Это именно такой лагерь, какими я их наивно представляла себе в самом начале, в Дранси: завод, а рядом с ним – настоящие бараки, разделенные на комнаты. Там стоят не раскладушки или нары, а самые настоящие кровати: штук десять, в ряд. Есть даже по столу со стулом. Роскошество. И большая печь в коридоре, чтобы отапливать барак. В самом конце – ванная, то есть больш