За восточной окраиной лежал Афрасиаб — древний город великого царя и мага, история которого терялась во тьме тысячелетий. Говорили, маг построил много дворцов и городов, но этот — Самарканд — оставался лучшим и любимым. Он сделал его столицей мира, и все цари пришли поклониться ему и подтвердить покорность. Да, наверное... почему бы и нет? — в древности случилось много чудес, тайны древних героев никогда не будут разгаданы людьми...
Впрочем, ныне Афрасиаб представлял собой волнистую местность, заросшую солончаковой полынью, редкими кустами саксаула, покрытую тысячами намогильных насыпей и небольших курганов, какими гляделись оплывшие останки крепостных сооружений. Люди на Афрасиабе не селились, да и случайно оказаться тут после наступления темноты было опасно. По ночам над этими землями, будто огромные нетопыри, носились духи прошлого: молили мертвых встать из сухой земли, тщетно взывали и, злясь на их глухое молчание, с досады нападали на сбившихся с пути путников, безжалостно рвали смертоносными когтями забредших по неведению...
У Стены поэтов Джафар побывал еще в самый день приезда — не терпелось удостовериться, что и впрямь на земле есть место, где всяк может вывесить лоскут бумаги или пергамента со своими виршами.
Оказалось, Стена поэтов существует на самом деле, однако пергамента на ней нет и в помине, да и бумагу нескоро обнаружишь — но, может, в конце концов и попадется лоскут-другой.
Длинная восточная стена Регистана была сплошь завешена сухими капустными листьями. В сущности, бумаге они уступали лишь тем, что лохматились по краям, но если не обращать внимания, что калам — тростниковое перо — то и дело спотыкается на жилках, на каждом из них вполне удавалось навалять пару-другую бейтов. Что, собственно говоря, уже и сделали неведомые стихотворцы.
Если налетал ветер, новая стайка страниц этой странной книги слетала и, печально шурша, уносила свои слова вниз по склону, где они застревали в щетинистой траве.
На убыль никто не обращал внимания — должно быть, оставшихся хватало с избытком.
Когда Джафар остановился поодаль, чтобы приглядеться, у Стены прохаживался десяток-другой молодых людей. Похоже, все они хорошо знали друг друга: весело переговаривались, смеялись. То и дело кто-нибудь выкрикивал стихотворные строки (Джафару не всегда удавалось расслышать, какие именно), и, как правило, все снова покатывались со смеху. Иные переходили от одной группы к другой, разнося, должно быть, удачные шутки, а то еще показывали пальцами на те или иные испещренные вязью капустные листы и снова хохотали, хлопая себя по коленкам, — то есть, судя по всему, эта публика имела достаточно досуга, чтобы в довольно ранний утренний час обсуждать новинки поэзии, появившиеся за ночь.
Через пару минут со стороны мечети Шахп-Зинда показался торопливо шагавший. У него было не так много времени, как у прочих, — мельком кивнув кому-то из знакомых, он без долгих слов приколол свой лист, отступил на шаг, пристально в него вглядываясь (должно быть, перечитывал напоследок), обреченно махнул рукой и пошагал обратно.
Как только он удалился на приличествующее расстояние, поэты слетелись к новому стихотворению, будто стая ворон на свежую падаль. Один громко и с выражением прочел новоиспеченные вирши. Присутствующие раскололись на две примерно равные по численности партии. Представители одной еще во время чтения выкрикивали одобрительные возгласы, сторонники другой взрывались издевательским смехом. Одни кричали, что новое творение Салама Шахиди чудо как хорошо, сам он — баловень судьбы и гений; другие — что стихотворение никуда не годится, а Шахиди — всем известный бездарь, да и на руку нечист: месяца не прошло, как его уличили в плагиате: украл у одного одаренного парня из Балха — Шахида Балхи — его лучшие строки и вывесил тут, пытаясь выдать за свои. Да кто ж поверит, что он сам сумел по-человечески связать пару слов?
Завязалась перепалка, но до потасовки дело не дошло.
Скоро все успокоилось, и снова праздные стихоплеты прохаживались у Стены, неспешно беседуя друг с другом или жарко, с сердцем, убеждая в чем-то оппонента.
Джафар робко приблизился и стал рассматривать вывешенное. Стихи были преимущественно на родном языке, но попадались и на арабском, и даже на пехлеви.
Много встречалось четверостиший — рубай. Большая часть озвучивала давно известные образы, отличаясь друг от друга почти исключительно степенью корявости, с какой слагались в них неструганые слова. Зато одно оказалось просто блестящим. Правда, с первого прочтения оно показалось Джафару обидным, даже оскорбительным. Ведь он сам собирался стать муллой, а речь в рубаи шла именно о муллах, да с такой насмешкой, что невольно охватывала злость: дескать, великое счастье, что глупости мулл соответствует их толщина, а не высота, — потому что в противном случае солнце, до которого им было бы рукой подать, испепелило бы их пустые тыковки.
Однако все четыре строки и каждый слог так ладно прилегали друг к другу, так перекликались и аукали, что рубаи звенело, будто выкованное из серебра. А виртуозная составная рифма, занимавшая половину каждой строки и все три раза удивлявшая новым изяществом и точностью, скрепляла его намертво. Третья строка, не имевшая рифмы, тоже была не проста — вся она крепко и звонко держалась на повторении одного и того же ударного звука: — Э! — э — э! — э — э! — э! — и при желании ее можно было расписать в три одинаково рифмующихся бейта.
Джафар перечел еще раз — уже на память — и хмыкнул, понимая, что теперь никогда этой жемчужинки не забудет, как бы при этом он сам ни относился к муллам.
Встречались и большие тексты — касыды. Одна из них, например, на бесчисленных листах, повешенных друг за другом сверху вниз (следовало полагать, автору сего пришлось сгрызть немало кочерыжек), рассказывала о деяниях Сияуша.
Автор этой многолистной поэмы мог оказаться сейчас в числе тех, кто прохаживается у Стены, поэтому Джафар старался проглядывать написанное совершенно невозмутимо, ничем не показывал, нравится ему прочитанное или нет, и лишь легким притопыванием обутой стопы о землю обивал ритм произведения.
Надо сказать, это было не так просто — ритм гулял как хотел, то и дело съезжая с аруза на хазадж и обратно.
При этом автор понимал, что тщится поведать людям о событиях грандиозных, великих, и, в соответствии с описываемыми предметами, стремился и свой текст сделать как можно более внушительным и монументальным.
Поэтому конь Сияуша, называемый “животным о четырех копытах с длинными ногами, мощными как у слона”, был величиной “с половину подлунного мира” (“не покрытого водой” — зачем-то уточнял автор). О жестокости битвы говорило, в частности, то, что “от дрожи земли под копытами все враги умерли от страха” — и с кем тогда, спрашивается, оставалось воевать Сияушу? А меч героя “захлебываясь, пил кровь врага”, и если бы этот образ не был таким затасканным, а далее не оказывалось, что вдобавок он “жадно ел точильный камень”, то эта строка могла бы показаться совершенно удачной.
Некоторые пассажи были настолько нелепы, что Джафар, силясь сдержать смех, сначала покраснел от натуги, а потом все-таки прыснул, испуганно при этом оглянувшись: не видел ли кто?
Сравнения выглядели явно натянутыми.
Однако — что такое сравнения? В конце концов, одному они кажутся смехотворными (ему, например, казались), а другого необъяснимым образом приводят в восхищение. Они со стариком муллой Абусадыком часто толковали об удивительной разности человеческих вкусов, одинаково признавая их необъяснимость: что одному маслом по сердцу, другому просто вилы в бок. Абусадык тоже изредка пописывал, но главное — в прежние годы прочел деваны[39] самых знаменитых тогда арабских и аджамских поэтов и многое, самое яркое, помнил наизусть.
Нет, дело было не в сравнениях, а в звуках. Даже тот, кому понравились сравнения, должен был бы признать, что звукам здесь живется довольно горестно — как пленникам в цепях и путах.
Каждый из них был сунут в строку насильно, с надсадой, а потому дыбился и выпирал. Вбитые, как гнущиеся медные гвозди в арчовую доску, и чередуясь самым причудливым и дурацким образом, они заставляли чтеца то каркать, то икать: он то заикался, озвучивая столкнувшиеся в одной строке три долгие гласные, то пырхал на четырех сомкнувшихся согласных и в целом ворочал языком с такой натугой, будто дожевывал вязкий плод зеленой айвы.
Стихи крякали, пыхтели, страдали одышкой, хромотой и еще невесть какими недугами. В конце концов они заставляли сердце читателя биться — но не от высокого поэтического волнения, а от болезненной жалости к судьбе этих несчастных.
— Что, парень, местечко ищешь?
Джафар обернулся.
Молодой человек лет двадцати был одет в цветастый чапан, а лисий верх шапки намекал на его более или менее знатное происхождение.
— Я? — переспросил Джафар.
— Ну не я же! — хмыкнул юноша. — Я свое уже повесил. Ты пишешь?
Джафар вспыхнул от смущения и едва удержался, чтобы не кивнуть.
Пишет ли он? Да, он пишет. Но признаться в этом здесь, у знаменитой на весь Аджам самаркандской Стены поэтов, с которой каждый лист кричал о том, как много в мире людей, сочиняющих стихи, с какой жадностью ждут они одобрения и похвалы, как мечтают стать знаменитыми...
Признаться в том же и встать с ними в один ряд? — нет, это было совершенно невозможно.
— Я? — снова переспросил Джафар, залившись краской от нелепости собственного поведения.
— Вот баран! — с досадой сказал человек в лисьей шапке и, покачав головой, пошел к своим.
Джафар побродил еще некоторое время, проглядывая вирши и прислушиваясь к болтовне завсегдатаев, а вернувшись домой, наказал Муслиму купить четыре больших кочана капусты.
Прошло дней пять.
— Муслим! — шипел Джафар (всегда робеешь говорить в такой час полным голосом). — Вставай, говорю!
Ночь еще покрывала город глухим черным платком.