Санавбар перевел дух и покачал головой, как будто сам удивляясь тому, что рассказал.
— И теперь я все ваше знаю наизусть, все — от первой до последней строки... ну, если только в самое последнее время написали что-то новенькое, тогда, конечно, придется подучить. И читаю лучше всех. Даже лучше вас. Иногда мне кажется, что я и написал бы лучше вашего... если бы, конечно, мог. Вот, например... “Мать вина” я читаю так... слушайте. Я делаю упор на первых четырех бейтах — от этого касыда начинает звучать звонче... следующие четыре гораздо мягче... десятый иногда вообще пропускаю — не хочу упоминать грязное имя... вы понимаете?
— Чье имя? — с легким изумлением спросил Рудаки. — Сатаны?
— Да, да, его, проклятого... мне кажется, вам тоже не следовало этого делать...
Услышав порицание, Джафар возмущенно фыркнул, но все же смолчал, более желая, вероятно, не выяснения отношений, а продолжения похвал.
— И рубаи знаю все... и все касыды... даже “Калилу и Димну” вашу почти всю знаю наизусть.
— Я всего лишь перевел...[42]
— Замечательно перевели.
— То есть вы и арабским владеете? — уточнил Джафар. — Иначе как можно судить, насколько хорош перевод?
Санавбар замялся.
— Да как сказать... Арабский знаю плоховато, конечно... учу, учу... особенно “ширушакар”[43] помогает. Но ваша речь льется свободно и плавно, как вода в большой реке, — разве это может быть плохо? Разве по-арабски это могло звучать лучше?
Джафар хмыкнул.
— Ну ладно, не стоит преувеличивать моих заслуг, — с достоинством и довольно строго сказал он (несмотря на то, что, как отметил Шеравкан, ему все же не удалось устоять перед лестью). — По-арабски тоже недурно звучит. Ну что же... приятно встретить в пути такого знающего человека. Если бы не мое скорбное состояние...
Он вздохнул, покачав головой.
— Скорбное? — удивился Санавбар. Потеребил бородку, как будто не решаясь высказаться. — Учитель, простите, если я... Я понимаю, как горько вам потерять зрение, но...
Джафар вскинул голову.
Шеравкан заметил, как напряглись у него мышцы лица — точь-в-точь как в прошлый раз, когда он швырнул курицей в хозяина постоялого двора. Шеравкан сделал Санавбару страшные глаза и потряс головой: молчи, мол! Не доводи до греха!
Но Санавбар, не обратив внимания на ужимки поводыря, продолжал:
— Конечно, это страшное злодеяние... геенна огненная ждет тех, кто сотворил черное дело. Но я что хочу сказать? Вы ослепли — да, это ужасно. Невосполнимая потеря. Однако, учитель, слепота подстерегает каждого из нас. И вовсе не требуется впасть в немилость и заслужить гнев какого-нибудь владыки, чтобы столкнуться с ней. Множество людей слепнет просто от старости. Я говорил, что мой старший брат болен: так вот, он всего лишь упал с лошади, немного ушибся, через день уже забыл об этом происшествии — а еще через год ослеп... А сколько разных болезней, с которыми не могут справиться лекари, подстерегает наши глаза... иногда стоит лишь искупаться в нечистом водоеме — и ты становишься незряч. Еще я слышал о несчастных, которым под веки забираются какие-то мелкие насекомые, — эти тоже слепнут. И есть еще тысяча причин, чтобы потерять зрение. Но ведь никто из слепцов не обладает тем, что есть у вас...
Шеравкан невольно подался вперед — ладонь слепого дрогнула, и ему показалось, что сейчас Джафар в ярости ударит своего неразумного собеседника своей палкой: успел даже вообразить, с каким треском это произойдет.
Однако вопреки его неприятным ожиданиям Рудаки только взялся за посох второй рукой и, оперевшись, низко опустил голову.
— Не нужно отчаиваться, — мягко говорил Санавбар. — Ваша жизнь не кончилась, учитель. Я понимаю, как вы оскорблены, как унижены случившимся. Понимаю, что ваше сердце сжигает ненависть. Все, что жжет, можно смягчить или потушить: огонь — водой, яд — целебным зельем, любовь — свиданием, а печаль — терпением. Лишь пламя ненависти не утишить ничем, и пылает оно вечно...[44] но все же не нужно отчаиваться. Учитель, я знаю, какие незаживающие болезненные раны оставляет ненависть. Тут не нужны слова: даже если бы вы попытались рассказать мне о ваших чувствах, то не смогли бы ничего добавить к моему пониманию. Язык не всегда способен раскрыть то, что таится в душе, зато сердце способно постичь страдание другого сердца. Честное слово, учитель, сердце — свидетель более верный, чем язык.
Он замолчал, с тревогой глядя на слепца и, видимо, ожидая приговора.
— Да, уважаемый Санавбар, — в конце концов проговорил Рудаки, поднимая голову. Шеравкан почувствовал смятение: на щеке поблескивала дорожка слезы, только что скатившейся из-под повязки. — Вы хорошо читали мою “Калилу и Димну”. Я могу лишь позавидовать вашей памяти...
Должно быть, и Санавбар увидел поблескивающий след влаги; во всяком случае, он поспешно встал со своего камня и, сделав шаг, опустился на колени у ног слепца. Обхватив своими ладонями его, сжимавшие посох, Санавбар сказал голосом, в котором тоже звучали слезы:
— Дорогой Джафар! Я вас так люблю! В самых сладких мечтах я не мог вообразить, что встречусь с вами на этой дороге. Позвольте мне быть вашим слугой! Вам, незрячему, тяжело будет заботиться о себе.
— У меня есть Шеравкан, — сказал Рудаки. — Мальчик, где ты?
— Да здесь я, — хмуро отозвался Шеравкан.
Ему это все не очень нравилось: навязался этот сумасшедший на их голову, честное слово... пристал, как репей к собачьему хвосту. И не отстает, наоборот: теперь вон чего, слугой хочет быть, вынь ему и положь.
— Ну и что? — не уступал Санавбар. — Две руки лучше одной... и разве Шеравкан хочет остаться с вами в Панджруде?
— Я был бы рад, но ведь Шеравкана ждут в Бухаре, — Рудаки покачал головой. — Ведь так, Шеравкан?
— Не знаю, — ответил Шеравкан. — Вообще-то да, конечно...
— Вот видите! — настаивал Санавбар.
Джафар вздохнул.
— Бог весть что творится на белом свете, — сказал он. — Дорогой Санавбар, дорога длинная... Если вам не нужно спешить в другую сторону, можете идти в ту же, куда шагаем мы. Но зачем нам давать друг другу поспешные обещания? Может быть, через день вам наскучит мое общество, — предугадав возражение, Рудаки властно поднял руку. — Не будем спорить. Так или иначе, нам надо идти, а там видно будет.
Он пошарил ладонью в воздухе и, нащупав загривок Кармата, потрепал густую шерсть.
— Пойдем, зверюга?
Поднялся с камня и снова протянул руку, теперь нашаривая протянутый Шеравканом конец поясного платка.
Прежде шли молча, и если еще вчера молчание слепого казалось Шеравкану враждебным, а свое собственное — вынужденным (попробуй молвить слово, если чувствуешь исходящие от спутника волны неприязни и раздражения), то сегодня с утра он слышал его совершенно иначе: поэт молчал, поскольку был погружен в свои мысли. Не хотелось мешать ему в этом и, напротив, было интересно воображать, о чем он думает: должно быть, вспоминает жизнь... размышляет о своем несчастье... пытается представить, как жить дальше... вот беда-то, господи.
Теперь же они шагали под беспрестанную болтовню нового попутчика. Оказалось, молчать Санавбар не умеет совсем, и если исчерпывает тему, не имея еще повода углубиться в следующую, то бормочет совсем уж чепуху: “Смотрите, какие тенистые кусты... отличные кусты!.. я люблю тенистые кусты. Бывают кусты ободранные, почти без листьев... не дают тени... я такие не люблю, ну их. А вот густые тенистые кусты просто обожаю. Сейчас-то, впрочем, не очень жарко... но это сейчас. А летом просто спасу нет!..”
Не исключено, что все-таки жулик. Но по-своему очаровательный. Это его рассуждение о слепоте... “Никто из слепцов не обладает тем, что есть у вас!” С одной стороны — наглое. Но можно иначе: правдивое. Не всегда хочется признавать правду. Но... Ах, краснобай!.. Ишь чего теперь: “Учитель, слава пришла к вам — как степной пожар!” Как степной пожар... Это из касыды “Отвага”... вот память, позавидуешь. Жулик, наверняка жулик. Честный человек уже исчерпал бы возможности лести. “Ваша слава пришла как пожар в степи!..” Слава, слава... Прав будет тот, кто скажет: пустой орех.
Первый ее вкус он изведал при Самаркандском дворе... а привел его туда Ардашир Нури.
Сколько лет минуло!..
Как началось — так и шло: Муслим исправно вставал среди ночи, ворча и бранясь, чтобы, как он выражался, “тащиться” к стене Поэтов и “развешивать” там “никому не нужные” капустные листы с виршами своего хозяина.
— Лучше б я из них голубцов наделал, — бормотал он, обуваясь. — Все больше пользы. Вас дедушка учиться послал, а вы вон чего!..
— Давай скорей, — понукал Джафар. — Рассветает!
Но он уже не волновался, как впервые. Напротив: его все полнее захлестывало ледяное спокойствие, при котором вкус торжества был особенно сладким. Пять раз Муслим вывешивал его стихотворения — и пять раз потом вокруг них весь день толклись знатоки, многие переписывали, и трижды уже к полудню его строки звучали из уст простых людей, шумящих на базарной площади под стенами Регистана.
Ему хотелось продлить удовольствие: он с упоительным наслаждением вплетал лакаб в последнюю строку и бродил потом возле Стены, с еще большим упоением ловя долетавшие до слуха восклицания: да кто такой этот Рудаки? кто знает этого Рудаки?..
На шестой раз Муслим, вернувшись, сказал хмуро, что за ним от самой Стены увязались какие-то черти; он прибавил шагу — они тоже, он стал петлять по городу — не отстают...
— И что?
— Не знаю, — буркнул Муслим. — Должно быть, у ворот стоят.
Джафар выглянул — никого. И продолжений не последовало. Должно быть, померещилось. Недоспал малый...
Дня через три Муслим снова поплелся к Стене — и снова вернулся “с хвостом”.
— Ну откуда я знаю?! — возмущался он, выслушивая упреки. — Идут себе и идут. Я же не могу им запретить? Может, им тоже в эту сторону надо. Я уже в прошлый раз наблукался. Полгорода обежал, чтобы со следа сбить. Люди спят, а я, как заяц, петли наворачиваю...