У нас нет статистики, и она вряд ли возможна. Но будь она возможна, будь она объективна и будь она в виде столбцов с цифрами на нашем письменном столе, эти цифры были бы красноречивы.
С тех пор как народ наш крещен и привит к древу Церкви, вся наша жизнь зависит от людей проповедующих и молящихся. То есть – от духовенства, просветителей, катехизаторов.
На Страшном Суде «все внезапно озарится, что казалося темно; встрепенется, пробудится совесть, спавшая давно». Но гром и молнии проповеди прежде Суда озаряют жизнь и делают явным то, что хочет скрыться, то, что боится прямых лучей. Суд слова и проповеди прежде великого дня Суда – это и есть единственный способ рассеивания мрака и водворения на место теплых бабкиных суеверий веры свежей и здоровой, как морозный воздух.
Христос есть Свет, пришедший в мир. Симеон Богоприимец называет Его «светом во откровение языков», то есть народов. Без этого света народы обречены на пребывание если не в полной тьме, то в привычном полумраке народной религиозности. Грустно сказать, но и через тысячу лет после Крещения мы все еще стоим перед лицом все тех же задач. Правда, и утешает то, что у Господа тысяча лет как один день (Пс. 100).
ОСНОВАНИЕ ЖИЗНИ
Человек не склонен ценить то, что имеет. Когда мы любимы, мы не боимся потерять любовь, когда хорошо себя чувствуем – не особо заботимся о здоровье. И лишь теряя что-то важное, готовы хвататься за ниточку, чтобы вернуть утраченное. Но бывает слишком поздно…
Человека можно лишить многого. Но есть нечто, чего можно лишиться только по своей вине. От лени или гордости, от скуки или со злости можно однажды потерять самое главное сокровище сердца – веру.
Розанов сказал, что народ-богоносец, то есть русский народ, отрекся от веры так быстро и так легко, словно в бане вымылся. А Чехов, напротив, считал, что между «верю» и «не верю» лежит большое расстояние. Его, как поле, нельзя перейти быстро. Вот человек по привычке продолжает говорить «верю», а сам, чуть ли не вприпрыжку, несется по полю к противоположному краю. Другой же, напротив, бормочет «не верю» и подыскивает аргументы, но сам уже дошел до той черты, за которой поют «Осанну».
Впрочем, Чехов говорил это в противовес той легкости, с которой люди бросаются словами о вере и неверии. То есть он таки считал, что современные ему русские люди в массе своей расстояния между двумя полюсами не ощущают и о сложнейших вещах говорят как о чем-то обыденном.
Кого-то в вере держит быт и земля. Раньше, когда вся империя была крестьянской, таких могло быть большинство. Антея, чтобы задушить, нужно было от земли оторвать. Иначе он из земли силу впитывал. Крестьянин, оторванный от земли, есть тот же могучий Антей, поднятый в воздух Гераклом и там задушенный.
У Короленко в повести крестьянин с Волыни приезжает в Америку и там первое время еще вспоминает Бога. Все странно ему и все пугает: дома до облаков, поезда метро, несущиеся над головой по эстакаде. «Свят, Свят, Свят Господь Саваоф», – то и дело говорит он, крестясь. Но земляки, уже освоившиеся на новом месте, ухмыляются на его молитвы. Они тоже молились поначалу. Они знают, что скоро он перестанет креститься и молиться, как и они. Если будут у него дети, то дети снова начнут молиться, только по-английски, и не в храме, а в молитвенных домах.
Так смена культурной среды убивает привычную веру в тех, для кого вера – не главное в жизни, а придаток, культурный фон. Таких – всегда большинство. И необратимый слом сельского, земледельческого быта требует нового уровня веры, более глубокого, более стойкого к перепадам духовного климата.
Сельский быт сломан везде, кроме редких оазисов. Сломан он где революцией, где эволюцией, но и там, и там – последовавшей затем урбанизацией и индустриализацией. Теперь явилась уже и информатизация, и не стук колес мешает читать псалмы, но забитая мусором голова не запоминает Символ веры.
Вернуться к крестьянским приметам, к освященному быту, к праздничному церковному циклу, счастливо совпавшему с циклом полевых работ, можно лишь в виде экологического туризма.
Если за веру не бороться, то исчезает она незаметно. Еще тепло недавнего присутствия сохраняется, еще запах не выветрился, а самой веры уже нет. Как страшно!
У Хармса в одном из безумных рассказов есть персонаж – верующий человек. Так вот он заснул верующим, а проснулся неверующим. Но была у него привычка измерять перед сном и после пробуждения свой вес на медицинских весах. Он измерил. Оказалось, что в то утро, когда он проснулся неверующим, он весил на двести граммов меньше, чем когда засыпал. Я не гарантирую точность вычислений. Там это все в фунтах, в пудах. Но вывод: вера весила ровно столько, сколько составила разница между взвешиваниями.
Как страшно!
Хармс ведь никого не смешил. Он смотрел своими сумасшедшими глазами на улицу, по которой сновали люди и ездили трамваи, и когда он вертел своей сумасшедшей головой, ни одна муха его не боялась и не отлетала в страхе. Мухи считали его своим.
Страх увеличивается обыденностью. Вот так просто, обыденно человек утратил веру. Как будто ему случайно отрезали голову, и никто не испугался. Даже не ахнул. Как там у Достоевского: «Мы тогда обедали… – Да, вот вы тогда обедали, а я вот веру-то и потерял!»
Хотя, что это я все от писателей да от писателей примеры беру? Я ведь лично слышал сотни похоронных проповедей. Один священник так и говорил: «Ученые всего мира доказали, что душа человеческая весит три грамма!» Слово «грамма» он произносил так, что удвоенное «м» было отчетливо слышно. Проповедь заканчивалась так: «Спи, наш дорогой. Спи спокойно. Спи тихим, безмятежным, беспробудным христианским сном». Вот так! Ни больше, ни меньше. И беспробудным, и христианским.
В такие минуты сам Хармс мог заглядывать выпученными глазами в окна за нашими спинами и улыбаться сумасшедшей улыбкой.
Незаметно теряется самое главное. И гром не гремит над головою тотчас. Все чинно, и аккуратно, и скатерть крахмальная, и полы блестят. С какой стати все должно измениться в худшую сторону? Разве оттого, что кто-то сказал: «Я в Бога больше не верю»? Вот гимназист Миша Булгаков взял да и сказал эти слова папе – профессору Духовной академии за обедом. И жизнь покатилась дальше, словно дети – с горки на санках. Покатилась весело и беззаботно, сыто, комфортно, с заливистым хохотом. А то, что потом было – и революция, и Гражданская, и голод, и липкий неотвязный страх на долгие годы – так это разве как-то связано?
«Мы не знали, что в бутылке – джинн. Мы не хотели его выпускать. Просто открыли пробку, и все. Мы не думали, что это серьезно. Что нам теперь будет?»
Это лепечут те, кто аплодисментами встречал зарю новой жизни. Бедные и глупые. Из тюрем они теперь будут выходить без мученического ореола, но с отбитыми почками и без зубов. На стройках новой жизни они не смогут читать книги, как когда-то революционеры в ссылках. И забирать их будут среди ночи из теплой постели без санкции прокурора. Расстреливать тоже будут без суда.
Это раньше надо было для очистки совести «родить, посадить, построить». Теперь – колокол отлить, храм восстановить, научиться читать часы перед Литургией. Ну а после этого, или параллельно с этим – сын, дерево, дом.
Если первого не будет, кто-то опять придет и разрушит второе. Ограбит дом, заберет сына в окопы, порубит дерево на дрова в холодную зиму.
За веру надо бороться, за веру. Остальное приложится.
НЕ СТРЕЛЯЙТЕ В ПИАНИСТА
Ибо надлежит быть и разномыслиям между вами, дабы открылись между вами искусные.
(1 Кор. 11:19)
Если ты не знаешь, зачем ты живешь, – это не повод стрелять разрывными», – сказал один поэт и был совершенно прав. Впрочем, если знаешь – это тоже не повод…
Наверно, вам знаком такой киножанр, как вестерн. Уж пародию на вестерн вы точно хотя бы раз видели.
Обветренные, суровые лица молчаливых и храбрых мужчин. В углу неразговорчивого рта главного героя – либо серная спичка, которую при случае можно зажечь о каблук, либо окурок сигары. Маленькие городки Дикого Запада, состоящие из одной улицы, в конце которой – деревянный протестантский храм.
Вот городок замер во время сиесты (Мексика рядом), и главный герой ступает на площадь, погруженную в зловещую тишину. Вечером из салуна зазвучит расстроенное пианино, но сейчас даже курица не кудахчет, не скулит пес и не фыркает привязанный к столбу конь.
Главный герой стоит в напряженной, подозрительной тишине, и мы видим его со спины. Видим по кобуре на каждом бедре, а в них – кольты; видим руки, опущенные вдоль тела; руки, готовые схватить оружие в любую секунду. Наконец многочисленные враги высовываются из каждого окна, как по команде, и открывают пальбу.
Герой тут же молниеносно выхватывает пистолеты.
Казавшийся вымершим городок в прерии в секунды заволакивается пороховым дымом и погружается в шум стрельбы. Главный герой разит врагов из-под плеча, навскидку, в кувырке, в полете, стоя на одном колене и лежа на спине. Он стреляет, не целясь, назад, вперед, вправо, влево. И на каждый его выстрел враги отвечают предсмертным криком, и очередной злодей выпадает из окна.
Битва завершается так же быстро, как и началась.
Серная спичка или окурок сигары по-прежнему – в углу волевого, презрительного рта. Холодный взгляд храбреца из-под ковбойской шляпы озирает замершие в пыли трупы. Но пистолеты все еще в руках, и дула их дымятся. Это не зря.
Потому что по закону жанра какой-то недобитый враг должен приподнять голову и дрожащей рукой навести оружие на главного героя. Бот он прицелился. Вот он зловеще улыбнулся. Но…
Герой резко поворачивается в сторону коварного стрелка и последним выстрелом отправляет к праотцам последнюю двуногую гадину, пригревшуюся в этом маленьком городке на границе с Мексикой.
Мне вспоминаются эти бесчисленные фильмы с оглушительной стрельбой и короткими диалогами по причине, совсем не связанной с кино и освоением прерий.