А если бы было по силам? Если бы они все понимали? Что бы это изменило? И чего бы они захотели? Вполне возможно, они захотели бы того же самого: сыру.
Такие примерно мысли думала на ходу жена старика Полухина. А старик Полухин вспоминал вкус сыра. Не того сыра, который он ел год или десять лет назад. Нет, он вспоминал вкус другого сыра.
Он был грудным ребенком. Или нет, грудным он как раз не был. В конце двадцать первого года на Украине, у кормящей матери было от чего пропасть молоку. И оно у нее благополучно пропало. Хотя родители старика Полухина считались небедными людьми. Они, на фоне остальных, считались даже зажиточными. Но и они в ту зиму еду добывали с трудом. И сейчас увидел старик Полухин свою дебелую дуру-няньку. Она отрезала от сырной головки небольшой треугольный кусок, такой же кусок отрезала от буханки хлеба, положила и то, и другое в рот, пожевала с минуту, потом выплюнула кашицу на белую тряпку, завернула ее узелком и вложила ему в рот. И он перестал плакать, стал сосать этот узелок, как соску, и из узелка проник к нему внутрь вкус бутерброда с сыром, а за ним медленная, но ощутимая сытость.
И тут появилась мать. И спросила, что это ребенок сосет, а нянька сказала "жеванный сыр с хлебом в тряпице". В точности так она сказала: "В тряпице".
Рот матери открылся и из него вылетел какой-то звук, наверное, это был крик. Она выхватила ребенка у няньки, выдернула у него изо рта сырную соску...
На этом видение оборвалось. Что было дальше, старик Полухин не помнил.
И что было раньше, до этого, он тоже не помнил, не видел, не мог вспомнить.
Он лежал смирно, руки по швам - и жене, вернувшейся из магазина с сыром, показалось, что он лежит без сознания. А он был в сознании. Он пытался вспомнить.
Что вспомнить?
Он не знал.
Знал только, что ему нужно что-то вспомнить. И вспоминал. Вспоминал все не то. Совсем не то. Совершенно не то.
- Я тебе сыру принесла, - сказала жена.
И услышав слово "принесла", он наконец вспомнил. То, что хотел. Почему со словом "принесла", а не с каким-нибудь другим? Этого уже нельзя узнать. Но именно с этим обычным глаголом, произнесенным женой, с глаголом "принесла", он вспомнил момент своего рождения. А вспомнив, умер. Потому что больше вспоминать ему было нечего.
В ПЕСКАХ У ЯШИ
Она терла лицо руками, ведя ладонями со лба по глазам к подбородку, и на щеках оставалась краска, пальцами снятая с ресниц. Краска была черная и жирная. И лицо становилось черным в тех местах, где двигались пальцы. А между ними оно оставалось бледным. Приобретая трагический и в то же время комический, клоунский вид. Ну что это в самом деле за боевая раскраска у молодой женщины, пусть молодости и не первой? Хотя все это бабушкины сказки о второй и последней молодостях. Молодость, как и детство, одна, в единственном, значит, числе. То есть - почему, как детство? Как все. Природа, в общем, скучна и однообразна. В ней все по одному образу, по единому образцу. Весна, лето, осень, зима. Можно сказать, что у дерева или у человека весен много и лет много, и зим. Да, маленьких и локальных - много, но все они объединяются жизнью в одну большую весну, одно общее лето, одну последнюю осень и одну холодную зиму. В конце которой - конец. Тоже один-единственный. Конец, так сказать, концов.
Естественно, она не плакала, глаза под пальцами не были влажными, и слезы из них не лились. Влажными были ее пальцы и кожа лица тоже была влажной. От жары. Жара стояла тяжелая. Причем она именно стояла. Неподвижно. Или - недвижимо. И все стояли в этой жаре и тоже старались не двигаться. Каждое движение выдавливало из пор густой непрозрачный пот. И он катился под собственной тяжестью сверху по телу вниз и стекал в босоножки. Это было неприятно. И противно. Когда в босоножках скользко - это противно. Но и уйти, когда все стоят, а она мажет себе черной краской лицо, не понимая, что делает - тоже вроде нельзя. Или можно. Но неудобно. Неловко. А она никуда, похоже, не собиралась. Она стояла вместе со всеми и не думала никуда уходить. Что-то - возможно, простые приличия - держало ее здесь, приковывало к месту. И место это было не самым лучшим местом на нашей планете. Далеко не самым лучшим. Остальные тоже стояли в неподвижности. Внутри ее. А она, неподвижность, окружала и охватывала их всех снаружи.
Мне казалось, что все уже давно закончилось. Но, видимо, я ошибался или, скорее, чего-то не знал. А они знали. И стояли. Наверно, ритуал того неукоснительно требовал. Ритуалы всегда требуют чего-то от людей, требуют, требуют и требуют...
И я не выдержал. Жары, напряжения, чужого случайного несчастья. Я попятился, сделав по сухой, треснувшей в трех местах земле, два незаметных коротких шага. Потом я повторил свой маневр. Раз и еще раз. И остался за спинами мужчин и женщин. Спины продолжали свою неподвижность, они медленно каменели под солнцем. Каменели и выгорали. Впрочем, выгорали только одежды. Да и они не выгорали, потому что давно выгорели до полной и окончательной белизны и выгореть больше не могли. Дальше выгорать было некуда, дальше можно было только истлеть.
Я постоял какие-то мгновения - достаточно, надо сказать, протяженные, хотя и пустые - постоял так, на всякий случай, если кто-нибудь обернется. Но никто не обернулся. Никто не пошевелился. Все погрузились в смерть, прикоснулись к вечности и от этого прикосновения остолбенели. А я пошел, удаляясь, увеличивая скорость движения, учащая шаг и дыхание. Ретируясь. Я шел не оглядываясь, пыля ногами, дыша мною же поднятой пылью и зноем. Мне даже казалось, что я бежал. Убегал от гиблого места, от чужой вдовы и моей одновременно жены, и от собравшихся в том месте людей, и конечно, от солнечного света, несущего в себе зной, зной и зной. Хотя, если подумать, убегать мне было не от чего и неоткуда. А также незачем и некуда. Разве что в гостиницу. Разве что от солнца. Но от солнца не убежишь, а гостиница - это не убежище, это в лучшем случае - прибежище. И все же. В ней не так жарко, как на открытой незащищенной местности. И в ней бывает вода. Даже в душе.
Под душем я мылся стоя, нет, сидя на коленях. Чтобы не разбрызгивать воду по полу ванной комнаты. Зрелище это было жалкое. Голый намыленный мужчина в ванне на коленях, с гибким шлангом в одной руке и куском рыжего мыла в другой. Настоящее убожество. С эстетической, конечно, точки зрения. А с практической, выхода другого я не видел. Шторы у ванны не было, тряпки, чтобы вытереть брызги - тоже найти не удалось. Идти и просить ее у служащих гостиницы мне не хотелось. Потому что не хотелось объяснять - зачем мне нужна эта тряпка и что я собираюсь с ней делать. Мне проще было стать на колени, прижать локти к ребрам и поливать себя из душа аккуратно и осторожно. Так как напор здесь был в общем условный, мне удавалось смыть с себя пыль и пот, не налив на цементный пол ванной ни капли. Не знаю, почему меня волновало - налью я на пол или не налью. Наверно, я сразу понял, что убирать в номерах никто не будет. Эти женщины, которые выдали нам по приезде ключ и которые заглядывали в номер в любое время суток - имея собственные, служебные ключи от всех дверей, - явно ничего убирать не собирались. Скорее всего они считали свое служебное положение ниже своего достоинства, работа уборщиц и горничных была для них унизительна, а другой работы в радиусе ста километров не было. Поэтому они соглашались числиться на той работе, какая существовала, соглашались получать небольшую зарплату, а убирать и мыть за приезжими мужчинами и женщинами, тем более в ванной - гордо отказывались.
Несмотря на это, внутри помещения было вполне чисто. Очевидно, из-за герметичных оконных рам и плотно, без зазоров и щелей, прикрывающихся дверей. Эти двери и рамы имели специальные уплотнения, сквозь которые песок проникнуть внутрь здания не мог. Правда, из-за этого же - из-за наглухо закрытых окон - в номерах ощущался сильный недостаток кислорода и свежего воздуха. Можно было, конечно, открыть дверь в коридор. В его торцевых окнах стояли кондиционеры. Но если кто-нибудь из служителей видел это нарушение порядка - бывали неприятности. Служители вбегали и произносили одни и те же, заученные раз и навсегда слова: "Закирой дивери. Виселю". Они произносили эти свои слова угроз с негодованием. Они удивлялись, как эти временные, приехавшие черт-те откуда постояльцы не понимают простейших вещей, не понимают, что кондиционеры включаются и работают не для них, а для того, чтобы в вестибюле была вечная прохлада, и персонал имел физическую возможность трудиться и выполнять свои служебные персональные обязанности. Какие обязанности - я так и не понял. Мне показалось, что никаких обязанностей у них не было. Или они их не знали. У них была одна, видимая со стороны обязанность - пить чай, предаваясь тихой беседе. Раньше я думал, что здесь, в песках Азии, бесконечно пьют чай только мужчины. Теперь я видел, что женщины занимаются тем же самым, только в других, более закрытых для посторонних взглядов местах.
Я прошел мимо портье и горничной с пиалами в руках, прошел, по возможности замедлив шаги, в коридор, дошел во встречных струях кондиционированной прохлады до своей двери и остановился. И постоял, пытаясь надышаться, и почувствовал, как высыхает на мне пот и как мокрая горячая рубашка остывает и отделяется от спины. Затем я открыл замок, толкнул дверь, задержал ее в этом положении, задержал, понимая, что сейчас те, пьющие в вестибюле чай, замерли и прислушиваются - хлопнет дверь или не хлопнет. Я не стал испытывать их короткое терпение и хлопнул дверью. Хлопнул громко, чтоб они наверняка услышали и успокоились.
И остался в замкнутом духотой пространстве нашего двухспального номера. Здесь я впервые узнал, что номера бывают двухместные - это с двумя отдельно стоящими кроватями, а бывают двухспальные - с теми же двумя кроватями, но сдвинутыми впритык. Эти последние номера стоили существенно дороже. Почему нам объяснили так: в двухместные номера селят людей одного пола, в двухспальные - разнополых. Мы выбрали двухместный, более дешевый номер, но нам сказали - нельзя. Раз есть "одна мужчина и один женщина" - именно так нам сказали, - надо брать номер со сдвинутыми кроват