Возвращенцы. Где хорошо, там и родина. — страница 37 из 54

В то время в редакцию журнала пришло письмо от читателя, в прошлом детдомовца, у которого во время голодовок 1921–1933 года умерло семеро старших братьев и сестер, были сосланы как кулаки в ссылку братья матери с семьями, Письмо, обращенное к Астафьеву, заканчивалось так:

Сейчас наша Родина стала колонией сионистов и США. И в этом есть и доля Вашей вины. Вы перешли на сторону потомков тех, кто приказал раскулачить Вашу семью и миллионы других русских семей. Значит, Вы предали свою семью, свое прошлое. Я же, ненавидя сионистов-большевиков и их потомков сионистов-демократов, состою в русской КПРФ вместе с русскими патриотами А. М. Макашовым и В. И. Илюхиным.

Вот такой ответ был дан Виктору Астафьеву нынешним русским человеком…

«КОММУНИСТЫ, НАЗАД!»

В конце шестидесятых годов в Доме литераторов постоянно пьянствовала шумная парочка: маленький — полтора метра с кепкой — детский писатель Юрий Коринец, человек с бугристым смуглым лицом, ежиком волос и стоящими торчком усиками, и громадный, расхристанный, похожий на бабелевского биндюжника, старый лагерник Юрий Домбровский… Терять им было нечего, замечательный писатель Домбровский отсидел семнадцать лет, Коринец вырос в казахстанской ссылке, — и махнувшие рукой на всякие условности советской литературной жизни друзья постоянно напивались и вели себя, как душе было угодно…

В узком проходе, соединяющем пестрый зал с дубовым, величественно идут двое — впереди маленький Коринец с тарелкой, на которой закуска, а за ним, покачиваясь, мохнатый, словно снежный человек, с волосами чуть не до плеч, в расстегнутой до брючного ремня рубахе, с двумя фужерами водки в обеих руках. Юрий Домбровский. Навстречу им со стороны дубового зала появляется трезвый Межиров. Завидев его — благополучного вылощенного поэта, официально названного надеждой советской поэзии в тех же самых статьях и докладах 1947 года, которые выбрасывали из литературной жизни Зощенко и Ахматову, и, конечно же, не любя его, умного дельца и одного из влиятельнейших «боссов» переводческого клана, автора знаменитого стихотворенья «Коммунисты, вперед», — два бесстрашных литературных бомжа, не сговариваясь, рявкнули в два пропитых голоса: «Коммунисты, назад!»…

Александра Петровича как ветром сдуло, он шарахнулся куда-то за дощатую перегородку, отделявшую коридорчик от кухни, и затаился в ожидании, пока отчаянная пара, забыв о нем, не усядется где-нибудь в дубовом зале, к ужасу метрдотеля Антонины Ивановны…

С Межировым я познакомился в один из сентябрьских вечеров 1961 года в Коктебеле. Мы сидели на веранде его номера, глядели на синюю полоску залива, нас овевал сухой жаркий ветер, льющийся с черных громад Карадага… Межи— ров вздымал вверх подбородок, становясь чуть-чуть похожим на Осипа Мандельштама, имитируя искреннее самозабвение, и читал мне стихи:

Прилетела, сердце раня,

Телеграмма из села.

Прощай, Дуня, моя няня,

Ты жила и не жила.

Стихи были о России, о крестьянке Дуне, которая вынянчила в двадцатые годы маленького еврейчонка Сашу… Сверхзадачей стихов, талантливо и вдохновенно написанных, как я теперь понимаю, была цель — доказать, что и скромная интеллигентская еврейская семья, и выброшенная из деревни ураганом коллективизации молодая крестьянка Дуня жили одной жизнью, ели один хлеб, терпели одни и те же тяготы.

Межиров в этот период «болел русскостью», стремился убедить себя и других в том, что он:

…русский плоть от плоти

по жизни, по словам,

когда стихи прочтете —

понятней станет вам.

Проницательный, улавливавший в стихах любую фальшь, Анатолий Передреев, прочитав поэму о няне, которой, кстати, автор чрезвычайно гордился, обратил внимание на заключительные слова:

Родина моя Россия, Няня, Дуня, Евдокия —

и холодно заметил:

— Россия — няня? Ну, слава богу, что еще не домработница…

Его слова прозвучали с неожиданной и жестокой прямотой. Но в те годы я еще не задумывался о всех сложностях русско-еврейского вопроса и надолго забыл реплику Передреева. Вспомнилась она мне много позже, когда я вчитался в стихи Межирова о своих родителях:

Их предки в эпохе былой,

Из дальнего края нагрянув,

Со связками бомб под полой

Встречали кареты тиранов.

И шли на крутой эшафот,

Оставив полжизни в подполье, —

Недаром в потомках живет

Способность не плакать от боли.

Ну как же я раньше не понимал, что он из племени профессиональных революционеров, нагрянувших из дальнего края в революционную эпоху то ли конца XIX, то ли начала XX века на обессилевшую Россию! Скорее всего, что из местечка Межиров, что в Галиции, — я как-то разглядывал карту и наткнулся на это слово — отсюда и псевдоним, так же, как Шкловский — от Шклова. Могилевский — Могилева, Слуцкий — Слуцка, Львовский — Львова, Минский — Минска… («Всю Россию на псевдонимы растащили», — мрачно шутил Палиевский.) Но зачем тогда было выдумывать: «был русский плоть от плоти»? Зачем разыгрывать этот театр? Ломать эту то ли трагикомедию, то ли мелодраму?

Как я понял позднее, приписывая своим предкам подвиги террористического самопожертвования, Межиров и туг самозабвенно мистифицировал читателя. Исполнителями террористических актов конца XIX — начала XX века, как правило, были русские люди: Софья Перовская, Желябов, Морозов, Халтурин, Каракозов — или поляки. Предки же Межиро— ва могли быть идейными вдохновителями, организаторами террористических кружков, иногда вождями-провокаторами вроде Евно Азефа, часто изготовителями бомб и взрывных устройств… На эшафот же, выполнив их планы и указания, чаще всего шли другие.

Впрочем, и Межиров, и другие близкие ему по духу шестидесятники чуть ли не до первых лет перестройки оставались верны заветам революционных «предков», эмигрантов, «нагрянувших» в Россию «из дальних краев».

Уже в начале 80-х годов Александр Петрович еще раз поклялся в преданности представителям этой породы Смилге и Радеку. написав стихи, посвященные ихнему клану:

…Но сегодня Саня Радек,

Таша Смилга снятся мне…

Слава комиссарам красным,

Чей тернистый путь был прям…

Слава дочкам их прекрасным,

Их бессмертным дочерям.

Стихи органически вписывались в кровавое романтическое полотно, на котором красовались окуджавские «комиссары в пыльных шлемах», евтушенковский Якир, протягивавший в будущее «гранитную руку» из прошлого, где в дымке времени «маячила на пороге» целая когорта комиссаров — Левинсон из «Разгрома», Коган из «Думы про Опанаса», Штокман из «Тихого Дона», Чекистов-Лейбман из «Страны негодяев».

Впрочем, эти мысли сложились у меня гораздо позже, через несколько лет, а в тот коктебельский знойный вечер я с восхищением выслушал талантливо написанную, легко льющуюся поэму о няне, а Межиров, видя мой восторг, пригласил меня, начинающего бильярдиста, в бильярдную и с расчетливостью профессионала за несколько партий облегчил содержание моего кошелька наполовину.

Однако я не был на него в обиде. Мне нравился его артистический характер, его то восторженный, то скептический ум, его легкая, изящная манера письма, его демонстративное поклонение искусству. Увлеченный такими свойствами его натуры, я в 1965 году даже сочинил восторженную рецензию о его поэзии под названием «Она в другом участвует бою», — имелось в виду, что не в житейском, не в общественном, политическом, а в высоком, в том, о котором думал Пушкин, когда писал: «Мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв».

Справедливости ради надо сказать, что на первых порах моей московской жизни Межиров был внимателен ко мне, с его помощью я наладил связи с грузинскими и литовскими поэтами, стал получать заказы на переводы их книг, начал зарабатывать деньги. Но, тем не менее, выпивая с ним, или играя в бильярд, или размышляя о стихах Мандельштама, я всегда чувствовал на себе с его стороны какое-то особо пристальное внимание. Как будто бы он не забывал никогда, что, несмотря на наши дружеские отношения, за мной нужен глаз да глаз, что я не остановлюсь на этом рубеже пиетета и почтения…

Когда Межиров узнал, что я написал статью «Упорствующий до предела» о творчестве его друга Винокурова, которое я счел куда более ходульным, театральным и рациональным, нежели тогда было принято считать, он бросил на карту все свое влияние, лишь бы не допустить публикации этой статьи. Он звонил, настаивал, канючил, предупреждал. Он как будто бы предчувствовал, что с этого поворотного момента начнется мое окончательное охлаждение и к Слуцкому, и к Самойлову, и к нему, взявшему на себя роль моего учителя и покровителя. Статью о Винокурове я все же опубликовал В журнале «Наш современник». В 1966 году…

Подводя сейчас какие-то предварительные итоги литературной жизни 60—90-х годов, надо сказать, что Александр Межиров обнаружил за это время удивительные способности к перемене своей сущности, своего «альтер это», способности, столь свойственные породе людей, нагрянувших в свое время на Россию «из дальнего края». Он был куда более гибок и то— лерантен, нежели комиссар и государственник Борис Слуцкий, более сложен и загадочен, нежели прямодушный и наивный Наум Коржавин, более политизирован и социален, нежели эстет Давид Самойлов.

Вторая его ипостась, дополняющая коммунистическую, — «русская национальная», умелая мистификация, отчаянная попытка стать «русским плоть от плоти». Ради нее он шел на многое, увлекался Константином Леонтьевым, даже мне (спасибо ему, тем не менее!) со странной улыбкой передавал 8—9-й тома русского историософа, с наслаждением погружался в мысли «разочарованного славянофила», носился по Москве с книгами полузабытого и полузапрещенного в те годы юдофоба Розанова… В стихах же тех лет со скромным достоинством он писал: