Возвращенцы. Где хорошо, там и родина. — страница 38 из 54

Две книги у меня.

Одна «Дорога далека».

 Война. Подстрочники.

Потеря друга

Плюс полублоковская вьюга.

«Полублоковская вьюга», помню, и трогала, и забавляла нас с Передреевым и Кожиновым. Эту роль своеобразного еврейско-русского «почвенника» Александр Межиров играл сколько мог — талантливо и изощренно, до тех пор, пока судьба не определила ему его третью личину — разочарованного еврейского либерала, Однажды, когда мы проходили неподалеку от Кремля, он с характерным для него поэтическим завыванием вдохновенно прочитал стихи Осипа Мандельштама о кремлевских соборах:

А в запечатанных соборах,

Где и прохладно и темно,

Как в нежных глиняных амфорах,

Играет русское вино.

Архангельский и Воскресенья

Просвечивают, как ладонь,

Повсюду скрытое горенье,

В кувшинах спрятанный огонь… —

и с какой-то истовой провокаторской страстью вдруг спросил меня:

— А верите ли вы, Станислав, что рано или поздно в Успенском соборе возобновятся богослужения?

В ответ я прочитал ему стихотворенье не о возрожденном богослужении, а о неизбежном, как я считал, историческом возмездии всем разрушителям храмов, «нагрянувшим» «из дальнего края»…

Реставрировать церкви не надо,

пусть стоят, как свидетели дней,

как вместилища тары и смрада

в наготе и разрухе своей…

Реставрация трупов. Побелка.

Подмалевка ободранных стен.

Совершилась житейская сделка

между взглядами разных систем…

Межиров все сразу понял, резко повернул тему разговора, и я так и не успел напомнить ему его мрачные и по-своему кощунственные стихи о Троице-Сергиевой лавре, описанной им как некое зловещее, почти разбойничье гнездо:

Там в окладах жемчуг крупен, У монаха лик преступен, Искажен гримасой рот… В дымке Троица Святая, А под ней воронья стая Раскружилась и орет.

Я понял, о чем он думал в ту минуту — о моем выступлении на дискуссии «Классика и мы», где я отважился вслух сказать о революционной ненависти к России и ее истории поэтов карательно-чекистского склада наподобие Эдуарда Багрицкого. В эту секунду мы как бы прочитали мысли друг друга.

— Станислав! — с неожиданной резкостью, почти с угрозой остановил он меня, по-моему, возле стелы с именами великих революционеров всех времен и народов, что в Александровском саду, — неужели Вы не понимаете, что дело большевиков, как бы о нем сейчас ни думали, великое дело и рано или поздно мир в очередной раз, но обратится к их правде…

Он со страхом понимал, что такие люди, как я, хотят сделать советскую действительность более русской, настолько, насколько это позволит история, и в его глазах мерцала зловещая растерянность. В слово «большевики» он и я вкладывали совершенно разные смыслы.

Вечерело… Тонкая полоса кровавого заката загоралась над Москвой-рекой, над бассейном, пар от которого подымался, словно образуя колышущиеся призрачные очертания храма Христа Спасителя… Мы с Межировым знали, что недавно в бассейне было обнаружено тело поэта Владимира Львова, чьи строки: «Мои друзья расстреляны, мертвы и непокорны, и серыми шинелями затоплены платформы» — в те годы были широко известны в узких кругах. Скорее всего, что ему стало плохо во время плавания, а незаметно утонуть в адском облаке густого пара, смешанного со слепящим светом прожекторов, было легче легкого. Но злые языки распространяли по Москве слухи о том, что это возмездие иудею, чьи соплеменники разрушили храм Христа Спасителя и специально, чтобы надругаться над православными, построили на святом месте гигантскую купель для кощунственного плотского омовения.

Именно в это время Межиров написал мне письмо, в котором предпринял титанические усилия, чтобы не дать мне уйти из-под его влияния:

Вы знаете, что я не хочу разрыва и душой болею, думая о внутренних изменениях наших отношений. После получения «Рукописи» перечитывал Ваши книги, из которых она составлена. Находил любимые стихи, радовался. Все же заметил и совсем иное: дарственные надписи — от еы— новье-влюбленных, до последних, почти надменных, во всяком случае, почти отчужденных. И вдруг подумал, что в наших беседах с некоторых пор часто мелькают эвфемизмы. Хочу написать без них.

Сами по себе слова Достоевского (в одной из бесед я в доказательство своей правоты вспомнил какие-то слова Достоевского. — Ст. K.)t конечно, прекрасны и в чьих-то похвалах не нуждаются. Но любой самый средний западник более прав в вопросе о Константинополе и Польше, чем Достоевский, впадающий порой в пошлые стереотипы («французишки», «жиды»). Истина есть ложь, когда Достоевский начинает говорить от имени народа-Богоносца, то есть… Христа. Существуют свидетельства, что Достоевский ждал конца мира (через десять лет), — значит, не верил в «почвенность». Всякая партия относительно права в борьбе со злом. Страшен дух ненависти в сраженьях за правое дело. Достоевский доходил в борьбе с бесами до бесовщины, до оправдания доноса, до доноса на Тургенева, как Шевцов. И все это там, где Петр разрушил основы понятий о чести, а новые — утверждает Шевцов — из Сергиева города, почти из Лавры. И борьба чистой идеи с «Багрицким» незаметно переходит в кооперативно-квартирно-автогараж— ную статистику.

Розанов, Мережковский в конце жизни думали и об этом. «Живите», — говорил Розанов. «Семиты создают религии, арийцы их разрушают. Слово «жид» кощунственно над плотью Господа, «ибо плоть его оттуда», — писал Мережковский в сороковые годы. Простите мне, Станислав, это напоминание. Все сказанное известно Вам и так. И писал я только ради надежды на действительное «воссоединение людей», на спасение нашей дружбы.

Ваш А. Межиров.

Январь 1978 г.

Письмо написано через месяц после дискуссии «Классика и мы»…

Мне не хочется задним числом подробно рассматривать, где в этом письме передержки, где тонкое лукавство, где нарочитое упрощение Достоевского, Петра Великого, Василия Розанова. Скажу только о том, что странно было читать в письме высокое слово «честь», поскольку все, кто близко знал

Межирова в те годы, считали его не просто мистификатором, но изощренным интриганом, светским сплетником и просто лжецом. «Шурик-лгун» — под этим прозвищем он был известен всей литературной Москве — и еврейской и «антисемитской».

Помню, когда я читал упрощенные до идиотизма размышления Межирова о Достоевском, то с горькой улыбкой вспоминал его же рассказ об одном профессоре, который преподавал ему литературу в стенах Литинститута в конце сороковых годов:

Профессор, когда размышляя о Толстом, время от времени повторял:

— Ну, в этом вопросе старикашка заблуждался!

И однажды я на семинаре, набравшись храбрости, — продолжал Межиров, — поднял руку, встал и озадачил профессора:

— Объясните нам, как может так случиться, что Толстой заблуждался, а вам, профессор, все на свете ясно?

Ах, Александр Петрович, Александр Петрович! Как же так, старикашка «Достоевский заблуждался», а вам, средненькому русско-еврейскому поэту, ясны все «заблуждения» гениального русского провидца! И не стыдно?

Письма наши друг к другу в конце 70-х годов с упреками и объяснениями становились все жестче и жестче и, объективно говоря, отражали раскол, окончательно оформлявшийся в русско-еврейских отношениях. В некотором смысле наша переписка затрагивала многое из того, что в середине 80-х вспыхнуло в эпистолярной войне между Виктором Астафьевым и Натаном Эйдельманом.

Вы за последние годы ничего не поняли и ничему не научились, — писал я Межирову. — Мне жаль книг, подаренных Вам. Я ошибся, говоря о том, что Вы любите русскую поэзию. Это не любовь, скорее ревность или даже зависть. Не набивайтесь ко мне в учителя. Вы всегда в лучшем случае были лишь посредником и маркитантом, предлагающим свои услуги.

Межиров не оставался в долгу. В ответном письме осенью 1980 года он негодовал, осуждал, клялся, становился в благородную позу.

Станислав! Вы ответили мне злобной площадной руганью. Я не хотел обидеть Вас. Значит, обидела правда. Когда-то Вы подарили мне книги с надписями «с любовью, одному из немногих близких». Я мог бы вернуть их Вам; но не сделаю этого. Я прожил жизнь и умру в России. На миру да в надежде и смерть красна.

Но судьба не дала ему до конца сыграть непосильную для него роль русского человека. Последние годы его жизни в нашей стране были постыдны, смешны и унизительны. Сначала он чуть не тронулся умом оттого, что от его дочери ушел муж, молодой поэт, которого я хорошо знал. Еврейское чадолюбие Александра Пинхусовича ударило ему в голову, как хмель. Он прибегал ко мне, в Московскую писательскую организацию, где я работал секретарем и где стоял правительственный телефон «вертушка», умоляя меня позвонить начальникам из Спорткомитета СССР, где работал его зять, чтобы те подействовали на молодого человека, дабы он вернулся к постылой жене. Я с брезгливостью выслушивал его, звонил, но, естественно, какой-то из начальников спорта поднял меня на смех..

Потом, когда из этого плана ничего не вышло, Межиров помчался в Тбилиси. Отец его зятя работал завкафедрой в каком-то грузинском институте. Межиров добился свидания с Шеварднадзе, умолял его подействовать на бедного отца, чтобы тот, в свою очередь, заставил сына воротиться к межи— ровской дочке. Надо отдать должное Шеварднадзе, который выслушал шизофренические монологи Межирова и, вспомнив, что он, Шеварднадзе, все-таки грузин, сказал по-сталински:

— Пусть молодые поэты спят с теми женщинами, с которыми им хочется спать…

Окончательно наши отношения испортились после одного ночного разговора. Как-то раз в полночь мне позвонила Татьяна Глушкова:

— Волк, — сказала она, чрезвычайно волнуясь, — Вы должны немедля приехать ко мне. У меня сидит Лангуста (так она звала Межирова. — Ст. К.) и ведет всякие гнусные речи, запугивает, шантажирует… У меня нет сил возражать ему. Помогите…