Но замысел - клочья тумана, творение открывается лишь по завершению. По неведомой причине - творцы капризны - режиссёр на половине дороги бросил начатое. Художнику, видевшему его бегство, он вместо прощания обещал скоро вернуться. Обманывал ли он, сломленный неудачей, или сам верил в это? Проклинал ли он время, которое, заставляя выбирать, приземляет фантазию и подчиняет судьбе? Или миф был целью его сна? Кто знает... Но как бы там ни было, режиссёр оставил легенду - догадки вместо знания, интерпретацию вместо факта. Позже художник рассказывал, что режиссёр счёл себя отвергнутым. Художник лгал то ли от ужаса, то ли из состраданья, а беспомощные актёры ещё долго бродили в руинах декораций, виновато бормоча заученные фразы, рылись в груде хлама. Безликие, покинутые поводырём слепцы, они вглядывались в оборванные ленты, отыскивая себя.
Брошенные на задворках Вселенной, их потомки до сих пор склеивают разрозненные куски. Сводя историю к истории истории, они тщетно пытаются воплотить чужой сон.
Метемпсихоза как предательство
Был осенний день семьдесят девятого. От кипевшего чайника запотели стёкла, и мать, привстав с табурета, открыла форточку.
Отец вдруг сказал: «А ведь ты увидишь третье тысячелетие...»
Я стоял у окна, ковыряя в цветнике сухой чернозём, и думал, что за горизонтом места гораздо больше, чем можно себе вообразить.
Повышая голос, отец заговорил о будущем, словно заблудившийся пастырь, ободряющий путников. В паузах он тихо улыбался, а я слушал и верил, что увижу золотой век, который наступит с неотвратимостью календаря. Меня разморило, мысли уводили всё дальше от нашей кухни, скрипы которой я давно изучил, в таинственное, лучезарное завтра, которое суждено моему поколению.
Отец говорил всё тише - и вдруг кулаком захлопнул форточку.
«Теперь, - рассмеялся он, увидев, как я вздрогнул, - ты запомнишь наш разговор!» Через два года его не стало.
Через двенадцать - страны, в которой мы жили. А я живу, чтобы перебирать в памяти рухнувшие надежды.
Время - для всех шагреневая кожа, и теперь, когда в слезящемся паром окне одинокие галки чертят небо, мне кажется, что завтра уже не наступит.
Переселение душ обрекает нас на вечные странствия, вера в бесконечные метаморфозы делает нашу судьбу более одинокой, чем она есть.
Ведь метемпсихоза означает забвение, отказ от прошлого, отречение от несбывшегося.
Я хочу быть всегда с тем холодным осенним днём, когда мог безнаказанно мечтать.
Или не быть вовсе.
Построение образа
Ничто так не стимулирует восприятие, как прямая речь. Посредством живых слов мы постигаем души, учит блаженный Августин; с помощью диалога раскрывается истина, добавляет Платон. Вложите в уста героя одну-две фразы, задайте интонацию, и он уже возникает в воображении. Особую роль при этом играют междометия, поговорки, паузы: привычные, они легко рождают ассоциации. Например: «Эх вы... Да что вы все знаете обо мне? - с едва скрываемым отчаянием (тон указывается обязательно) прошептал Иванов (имя всегда сильный акцент) - Сорок лет впустую! Сорок лет бессмыслицы и суеты!» Одно вырванное из контекста предложение уже что-то говорит. Пробуждается сострадание (очень сильная доминанта): Иванова жалко, потому что всем близко ощущение понапрасну идущей жизни. Приведённый анализ кажется примитивным, но это только один кирпичик, из которых строится здание образа.
Теофил Готье признавался, что не испытывает страха перед белым листом, потому что владеет синтаксисом. Он говорил, что смело бросает фразы в воздух, зная, что они, точно кошки, опустятся на четыре ноги. С какого же момента отдельные части воспринимаются как гештальт? Почему набор одних символов кажется фальшью, других - нет? Когда оживает втиснутый в мёртвые буквы образ? Это и есть загадка художественности. Ясно, что чеховская бутылка, преломляющая лунный свет, рисует ночь. Не ясно - почему.
Сколько типографских знаков нужно для того, чтобы проявилась картина? Интуитивное постижение этого ремесла зовётся талантом. Однако я не сомневаюсь, что гармония рано или поздно будет поверена алгебре. Ибо речь идёт лишь о способе внушения, об искажении поля нейронов посредством грамматики, о внедрении в их структуру клиньев слов. Я уверен, что когда-нибудь мастерству писателя обучат машину - будущее за ней-ролингвистикой, за массовыми технологиями искусства, которые его и уничтожат. Ведь как только вскроются эти алгоритмы, а сегодня в эпоху «Вояджеров» и компьютеров, ниспровергающих шахматных чемпионов, они вовсе не представляются тайной тайн, литература исчезнет. Если только раньше её окончательно не раздавят журналы в глянцевых обложках.
Со временем термины отслаиваются от предметов, слова - от вещей. «Стимул» изначально подразумевал погоняющую палку, «символ» имел значение договора между сторонами. То, что «гипербола» означала прежде высокую шапку, теперь интересно лишь этимологу. Наш современник обречён бродить по руинам отшелушившихся понятий, по засохшим листьям, слетевшим с разных деревьев. «Логико-философский трактат» - это закат метафизики, повальное умение плести словесные кружева - закат словесности. Чудо перестаёт быть чудом, когда каждый способен его сотворить.
Сегодня букву теснит цифра, и массовый читатель превратился в массового зрителя. Образы, заполняющие сознание, приходят ныне из виртуальной реальности, человечество разучивается видеть книжные сны. И скоро кожаный переплёт станет экзотикой, эс-сеистика - пустым, обременительным опытом, а труд писателя - ремеслом златошвейки или золотаря.
Я рад, что не доживу до этого.
Глаголы существования
Человек в разные периоды, а человечество в разные эпохи, выбирают себе различные императивы. Но главных всего четыре.
Первый, самый простой и самый древний - это созерцание. Ему следуют дети и философы, люди, которые так и не стали взрослыми. Буддисты привнесли в него бесстрастность, а Камю - отстранённость*8. «Если жизнь - театр, то мы в нём лишь зрители», - максима, выражающая его суть. Созерцать - это всё, что остаётся интеллигенту, вытесненному на обочину. И, возможно, Богу.
Второй способ существования - это бунт. «Всё действительное - неразумно!» - выведено на его знамёнах. Под них встали Ницше, Че Гевара и люди искусства, которые именуют себя авангардистами. Избравшим его кажется, что они выступают против сложившихся канонов, однако ими движет недовольство куда более глубокое: бунт для них - форма существования, образ жизни. Свойственный юности, он стал определяющим в России, строившей в ХХ веке «яростный и прекрасный мир». Капитан Ахав, бесы на страницах Достоевского, одержимые светлым будущим герои советских романов - всё это литературные примеры такого мироощущения.
Ещё одно отношение к действительности - это смирение. Его проповедует христианство, к нему призывает власть. «Судьба», «обстоятельства», «заведённый порядок» - слова из его лексикона. Им руководствовался Екклесиаст, стоики и в какой-то мере Кафка. Марк Аврелий посвящает ему свою апологию, Эпиктет, отказавшийся принять свободу и до конца дней влачивший ярмо раба, доказывает ему свою верность. На Западе его духом проникнуто Средневековье вплоть до Абеляра, на Востоке он нашёл отражение в безусловности предопределения, внушительном списке деспотий и наставлениях Конфуция.
Созерцать, бунтовать, смириться - вот императивы, которые предоставляет нам жизнь. Однако в каждом они преломляются по-своему. Так буддист, созерцая, принимает действительность, а герой Камю - нет. Марк Аврелий терпеливо подчиняется судьбе, Кафка и Еврипид - с глухим негодованием. Можно презирать необходимость пищи и любить вкусные обеды - жизнь перемешивает все категории. Однако есть глагол, который определяет (если он определяет) отношение к бытию в чистом виде. Ветхий Завет говорит о святых, сходящих в гроб, как увязанные снопы, о старцах, подобно Иову, насытившихся днями. Быть может, жизнь даётся только затем, чтобы её изжить? Быть может, главное назначение бытия - быть избытым? К таким выводам постепенно склоняет жизнь, когда со всей ясностью осознаётся её Божественная простота.
Воскрешение к смерти
«Carthaginem esse delendam»*9. Эти слова, бывшие когда-то гневом Ваала или, как считает Флобер, криком зависти, вошли в хрестоматию упрямства. Ими восторгались современники, их осудили потомки. Но слова только предвещают, стать историей обрекают действия. Под гул легионов сенат распустил тогу, в которой прятал войну, гаруспик заколол жертвенную овцу. А потом были триремы в бухте Мегары, обманутые послы, отрезанные на тетивы волосы, щиты «черепахи», мечущиеся тени богов, дисциплина, сломившая и храбрость, и отчаянье, строчка Гомера, пророческие слёзы Сципиона, багряная луна над зиккуратом Танит и стёртые в пыль камни («omni murali lapid in pulverem cumminuto» - повествует латынь Орозия). Полибий передаёт, как жена суффета бросается в могилу пламени: её гордость искупает его малодушие, её эпитафией становится горсть сдавленных фраз.
Весенним месяцем Марса Европа одолела Африку, потомки Энея - наследников Дидоны. Их кровавая тень мелькает у Аппиана, свидетельство остальных истребляет рок. Казалось, когти орлов навсегда растерзали финикийское гнездо. Но уже через столетие Страбон писал: «Сегодня Карфаген многолюден, как и любой город Ливии». Он дарит миру Тертуллиана, Августин преподаёт в нём риторику. Правда, ни «Апологетика», ни «О Граде Божьем» не отразили его улиц.
А спустя ещё пять столетий возмездие Гензериха привозит сюда все сокровища цезарей. Прокопий сообщает, что когда греки вновь овладели Карфагеном, крепость вандалов хранила несметные богатства («превышало всё, что когда-либо где-нибудь находили», - хвастливо восхищается он). Время, всесильное, как ночь, разбивается о древние стены, в их ворота стучится иная судьба. Ни захватившему их варвару, ни вернувшему их Империи византийцу, ни кривым саблям арабов не удаётся их срыть. Они претендуют на вечность и, кажется, никогда не исчезнут с лица земли. Идриси ещё в XII веке восторгается их арками, двадцатью четырьмя водохранилищами и акведуком «такой замечательной работы, которую только можно вообразить».