«Победа в Великой Отечественной войне 1945 года» после распада СССР и девальвации ценностей революции (и 1917 года, и революции как историософской идеи) образует центр символических структур национальной идентичности русских. Поэтому семантика Победы стала не только главным ресурсом легитимности режима, мотивированного интересами сохранения власти и блокирования каких-либо институциональных реформ, но стержнем организации государственной идеологии. Речь сейчас не о цинической эксплуатации значений войны, а о структуре и функциях символического наследия. Как всякий праздник, День Победы сочетает торжество коллективной силы и память о мертвых. В обязательных праздничных заклинаниях: «никто не забыт, ничто не забыто» – составляющая скорби опускается или носит формально-обязательный, демонстративно-публичный и почти принудительный характер[94]. Дело тут не только в лицемерии, но и в воспроизводстве порядка ритуала. Такая апелляция к мертвым (как и посещение кладбища в первое воскресенье после Пасхи) оказывается единственным средством для утратившего всякие метафизические основания общества подчеркнуть свою связь со сферой высокого, сакрального. Обрядоверие, имитация переживаний скорби, ее театрализация посредством телевизионной трансляции на всю страну оказываются действенными для активирования пустых значений трансцендентного. Упоминание смерти (смысл и значение которой в современной русской культуре утрачены[95]) является риторическим переключателем сознания из повседневного плана забот и интересов в трансцендентальный, заставляющий смотреть на происходящее с точки зрения мифа, целостностей, как сейчас говорят, «больших нарративов», которые отсутствуют в обычной жизни маленького человека[96].
Единство общности достигается причастностью каждого отдельного индивида к особым состояниям – переживанию содержания коллективного мифа (условного, то есть никогда в таком виде не бывшего, прошлого). Суть (функция) мифа заключается в объяснении генетической связи прошлого и настоящего (а также настоящего как залога будущего), то есть обосновании легитимности институтов такой власти. Ее отличие от современных демократических систем заключается в том, что она символически репрезентирует не интересы частных лиц (даже вместе взятых – «в единстве разнообразия»), а идеологическое целое – «интересы государства» (являющиеся синонимом правящей клики или конфигурации кланов), «православного народа», «Руси», империи (= великой державы) и т. п. Если демократии построены на принципах представительства интересов разных групп населения, а следовательно, не имеют никакой иной легитимности, кроме истории делегирования неотчуждаемых прав отдельных людей или их групп (партий) политикам, парламенту, то такие «традиционализирующие» режимы, как путинизм или исламистские государства Ближнего Востока, имитируют, точнее, создают заново искусственную «традицию», провозглашая идеологию национального и / или религиозного возрождения, возвращения к почве, корням, духовным скрепам и пр. Ряд таких режимов очень длинный: сюда относятся как разновидности диффузного европейского фашизма в межвоенный период (от Испании и Португалии до Италии, Венгрии, Румынии, отчасти – Польши и балтийских стран), так и германский нацизм[97].
Сама по себе способность к массовому возбуждению предполагает предварительный длительный период социализации к мифологическому наследию, продолжительную работу с символическим материалом, в ходе которой население усваивает элементарные нормы традиционализирующейся культуры или занимается присвоением мифологического наследия прошлого. Поэтому массовое возбуждение не возникает на пустом месте, не начинается с «чистого листа»[98]. Моменты переживания «высокого» смыслового содержания мифа должны быть подготовлены деятельностью других системных институтов режима господства (системой образования, СМИ, церковью, политическими партиями), но производятся они только посредством соответствующих массовых ритуалов – в ходе демонстраций, торжественных церемоний, клятвами верности заветам предков, культом мертвых или «пятиминутками ненависти», разоблачениями заговора врагов, пароксизмами политических страстей на ток-шоу, церковными церемониалами, речами иерархов и т. п. Их сюжетное содержание повторяет в настоящем ключевые или поворотные события прошлого, имеющие отношение к важнейшим, драматическим значениям коллективности. Поэтому стереотипные апелляции к Великой Отечественной войне, революции, сражениям прошлого, казням (расстрелу царской семьи), активирующие или затрагивающие шаблоны репрезентации коллективного целого (народа, государства, империи), должны быть регулярными для того, чтобы систематически снижать или уничтожать ценности субъективности, приватности, интересов отдельного человека или группы.
В ослабленном виде такие сюжеты исторических травм ежедневно разыгрываются современными СМИ, прежде всего телевидением, обладающим особой суггестией движущегося визуального образа.
Без ритуалов коллективной мобилизации массовое возбуждение не возникает. Пропаганда не создает новых представлений, она лишь активирует (и заново интерпретирует применительно к контексту текущих событий) слои давно сложившихся стереотипов и спящих предрассудков, образующих несознаваемые пласты национальной культуры, соединяя настоящее с фиктивным и воображаемым прошлым. В нашем случае (крымский синдром мобилизации) ресурсом такого рода являются, казалось бы, давно исчезнувшие коллективные представления советского времени, периода холодной войны или даже еще более ранних эпох.
Триггером мобилизации всякий раз выступает внешний фактор страха, кризис, дефицит ясности понимания и выбора стратегии действий, на фоне которых только и могут начать работать соответствующие коллективные процедуры производства возбуждения – эйфории или ненависти.
Утрата будущего разрушает определенность структур повседневной жизни, порождая массовую дезориентированность и множество необоснованных упований. Симптоматика «утраты уверенности в завтрашнем дне» может вызываться не только экономическим кризисом и ухудшением качества жизни (резким падением доходов, утратой работы и т. п.), но и политическими причинами: усилением репрессий, подавлением или значительным сокращением сферы общественных дискуссий. Все, что ослабляет возможности и средства рационализации текущих событий – ужесточение цензуры с нарастанием агрессивной демагогии, скандалы с авторитетными политиками, стойкое скрытое недоверие общества к власти или доминирующим источникам информации – становится фактором быстрой смены эмоциональных состояний и архаизацией массового сознания.
Таблица 49.1
Иерархия страхов
Доля утвердительных ответов в среднем за 1996–2017 годы в одном замере. Пересчитано по: Общественное мнение – 2017. С. 19–22. Табл. 2.4–2.18.
В общем списке поводов для беспокойства можно выделить два основных вида источников (точнее, два типа обоснований) массовой тревожности.
Страхи первого рода имеют видимость вполне конкретных причин (болезни детей, старость, криминогенная обстановка, нестабильная экономическая ситуация и т. п.). Сюда еще могут быть включены навыки установления причинно-следственных цепочек и функциональных отношений взаимосвязи между разного рода явлениями, событиями или последствиями действий акторов; другими словами, в таких обстоятельствах возможны акты психологической рационализации или рационального объяснения происходящего людям.
В отличие от них, тревоги и страхи второго рода (стихийные бедствия, мировая война, произвол власти, потеря работы, СПИД, публичные унижения и т. п.), проявляемые гораздо большим числом людей, чем собственно «группы риска», как правило, не могут быть связаны с какими-то причинами и последствиями. Они принципиально непредсказуемы, иррациональны, непознаваемы. Этот вид фоновых страхов образует своего рода модус, тональность восприятия и интерпретации происходящего общественным мнением. Такого рода неопределенные и трудно локализуемые страхи являются «бессознательными» механизмами удержания того, что люди считают особо ценным в своей жизни или особо значимым. Они служат признаком отсутствия (то есть не-возникновения, подавления или временной приостановки действия) институциональных средств публичной артикуляции и рационализации, рефлексии и обсуждения причин, обстоятельств и возможностей действия для решения тех или иных социальных или личностных проблем. Они – симптом того, что разрушается (или уже разрушена) нормативная структура социального взаимодействия. В таких ситуациях (подавления или паралича авторитетных групп или мнений) респонденты лишены возможности выражения своих интересов или представлений о том, что для них действительно важно и ценно. Диффузные и как бы асоциальные страхи и тревоги, наряду со столь же безосновными или иррациональными надеждами (иллюзиями), размывают горизонт понимания происходящего для обычного человека, не обладающего специальными компетенциями и знаниями экспертов или техникой рефлексии интеллектуальной и культурной элиты[99]. И именно эти состояния и становятся предпосылкой манипуляции массами пропагандой и демагогией властей.
Включение модуса «надо потерпеть» меняет всю систему временных ориентаций и оценок индивида (или общественного мнения, то есть групповых представлений), определяющих возможные стратегии действия. Их смена объясняется тем, что в массовом сознании в этот момент нет представления о силах, которые могли бы переломить негативный тренд и стагнацию в экономике и обществе: ни правительство, ни региональные власти, по мнению россиян, не в состоянии вывести страну из кризиса. Хотя число социальных конфликтов (трудовых споров, забастовок, акций обманутых дольщиков, «мусорных» протестов и т. п.) за последние 2 года заметно увеличилось, но, не будучи представленными на федеральных телевизионных каналах, они как бы не существуют в реальности. Подобные сведения, даже если они известны населению, не становятся значимыми социальными фактами, оказывающими влияние на общественное мнение.