Возвратный тоталитаризм. Том 1 — страница 32 из 56

Таблица 10.2

Динамика доверия россиян к основным социальным институтам, 1994–2010

Вопрос: В какой мере, на ваш взгляд, заслуживает доверия …

1. вполне заслуживает;

2. заслуживает лишь частичного доверия;

3. совсем не заслуживает.

А. 1994–1999 годы


В % к числу опрошенных, без затруднившихся с ответом. Ранжировано по «полному доверию» в исходном 1994 году.


Таблица 11.2

Б. Доверие к институтам, 2000–2010 годы


Ранжировано по 2010 году.


Таблица 12.2

2. В какой степени вы верите в то, что перечисленные ниже институты или люди действуют в ваших интересах?

(по 7-балльной шкале, где 1 полное отсутствие доверия, 7 полное доверие; приводятся суммированные ответы 1–3, 4, 5–7)


Рис. 2.2. Ощущаете ли вы ответственность за то, что происходит… (2006)


Таблица 13.2

Насколько вы в целом доверяете …?


* Индекс доверия построен по формуле: ответы «полное доверие» плюс ½ «неполного доверия» минус ½ «неполное доверие» плюс «полное недоверие».

Ноябрь 2011 года. N = 1600. В % к числу опрошены, ранжировано по «полному доверию».


Таблица 14.2

Как вы полагаете, сможет или не сможет большинство людей в России прожить без постоянной заботы, опеки со стороны государства?


Таблица 15.2

Как вам кажется, в какой мере сейчас российское общество контролирует действия властей?


N = 1600.


Таблица 16.2

Как вы считаете, на что в основном направлены сейчас деятельность / усилия…


* Данный вариант ответа отсутствует. Октябрь 2011 года. N = 1600.


Таблица 17.2

Как вы считаете, совпадают ли сейчас в России интересы власти и общества?


В % от тех опрошенных, кто считает, что «интересы не совпадают»; респондентам предлагалась карточка, и они могли выбрать более одного ответа; ранжировано по убыванию.


Таблица 18.2

Почему вы считаете, что интересы власти и общества в России не совпадают?


Таблица 19.2

Бывают ли, по вашему мнению, такие ситуации в жизни страны, когда народу нужен сильный и властный руководитель, «сильная рука»?


Респондентам предлагалась карточка, и они могли выбрать один ответ.



Рис. 3.2. Бывают ли, по вашему мнению, такие ситуации в жизни страны, когда народу нужен сильный и властный руководитель, «сильная рука»?

Человек в неморальном пространстве: к социологии морали в посттоталитарном обществе[210]

Бедная эта страна – ее надо любить.

М. Е. Салтыков-Щедрин

Настоящая статья продолжает анализ проблем, поднятых в рамках проекта «Советский человек»[211]. За прошедшие 25 лет многие из первоначальных гипотез и предположений, которыми руководствовалась рабочая группа проекта, были радикально пересмотрены и отвергнуты. В частности, это касалось одной из базовых посылок, заключавшейся в том, что «советский человек» – это, как писал сам Ю. Левада в 1992 году, «уходящая натура»[212], что со сменой поколений и вхождением в жизнь молодежи, не знавшей повседневности тоталитаризма, общество изменится, усвоит ценности демократии, свободы и т. п. Через 10 лет, в 2002 году, описывая те перемены общественных настроений, которые сопровождали установление авторитарного режима в постсоветской России, он писал: «Вот почему никакие, сколь угодно обстоятельные, данные о настроениях, ценностях, установках сегодняшних молодых людей не могут приоткрыть картину “завтрашнего” общества, если остается неясным, в какие социальные рамки вольются интересы и энергия молодых. Иными словами, дело не столько во взрослении сегодняшних молодых, а “во взрослении”, формировании институциональной зрелости общества. Претенциозно-пошлые лозунги типа “молодежь – наше будущее” фальшивы. На деле “наше” (общества) будущее – это то, что социальные институты и обстоятельства сделают с бывшими молодыми. Только в условиях развитого, социально “зрелого” общества подростковый или юношеский примитивизм (все равно – примитивно-бунтарский или примитивно-патерналистский, вождистский, ксенофобский…) может уступить место “взрослым” формам социальной активности и ответственности. При отсутствии таких условий возникают “старческие” воспроизведения той же “подростковой” наивности, зависимости, жестокости, безответственности, но уже в окостеневших (или склеротических) державно-бюрократических конструкциях»[213].

В настоящей работе внимание уделяется прежде всего социальным механизмам стерилизации или уничтожения морали как условию поддержания в населении состояния апатии и безразличия, без которых авторитарные режимы, вроде путинского, не могут существовать. Подавляя систематическим образом (с использованием политических технологий и средств пропаганды) потенциал человеческой порядочности, а значит, ценностные основания гражданской солидарности, институты насилия сохраняют возможности своего воспроизводства.

1. Политика и мораль. К социологической теории морали

Наше дело состоит прежде всего в том, чтобы понимать. Если сумеем понять, можно строить какие-то предположения о том, что будет дальше.

Ю. А. Левада

За советское время слово «мораль» в русском языке подверглось такой же девальвации, как и другие этические понятия: добро, грех, благо, вина, совесть и т. п. Убедительнее всего об этом свидетельствовала неудача призывов к общественному «покаянию» в период перестройки, когда вопрос: «Кто именно должен каяться (и за что конкретно)?» – приобрел модальность принуждения к публичному признанию вины при отсутствии самого субъекта раскаяния и неопределенности состава преступления. Что сразу же убило саму идею моральной (субъективной) ответственности и превратилось в словоблудие публицистов. Сам факт гибели и страданий миллионов ни в чем не повинных людей при советской власти не подлежит сомнению и признан абсолютным большинством населения в качестве «политического преступления» (хотя доля таких мнений сокращается с каждыми годом). Но ответа на вопрос: «Кто преступник или преступники?» – нет. Жертвы есть, оправдывать «необходимость» или «целесообразность» их какими-либо высшими государственными резонами большинство россиян (как и само руководство страны) уже не осмеливаются, но и признать советское руководство страны «виновником» или дать определение советского режима как «преступного» не хочет от 64 до 68 % опрошенных[214]. И здесь дело не только в инерции страха, проходящего через несколько российских поколений (что само по себе следует считать достаточной причиной для состояния растерянного молчания), но и парализующего массового отупения, наступающего всякий раз, когда обыватель оказывается один на один с подавляющим его государством. Сегодня уже нельзя сказать, что люди «ничего» или «мало» знают о терроре, но у них нет средств или желания разбираться в этом; не возникает самой потребности осмысления этих событий, поскольку вынесение моральной оценки логически требует следующего шага: признания «ответственности» действующих лиц или социальных сил (не просто установления «виновников», но и обязательной квалификации их в категориях «носителей зла»). Другими словами, отсутствует, исчезла (если она и была когда-то, что тоже неочевидно) сама способность к подобному оценочному суждению или контекст, в котором была бы возможна оценка и моральная интерпретация действий людей, текущих событий, прежде всего – политической жизни (поскольку здесь другие масштабы и характер последствий). Поскольку самостоятельно разобраться в том, что произошло за годы советской власти и кто должен нести ответственность за преступную политику государства (деяния, которые в мировой практике после Второй мировой войны квалифицируются как «преступления против человечности», не имеющие срока давности, что подчеркивает их особый характер) российское общественное мнение оказалось не в состоянии, страна предпочла эти вопросы не трогать[215]. Проблема исторической цены преступлений советской власти (террора, массовых репрессий, бесчеловечной растраты человеческих жизней в «мирное» время и во время почти непрерывных войн[216], прежде всего в 1939–1945 годах) была благополучно вытеснена и забыта.

Но точно так же без этической оценки остается и множество других общественно значимых событий, связанных с насилием, таких как расстрел парламента в 1993 году, обе чеченские войны, атмосфера террора на Северном Кавказе во время «контртеррористической операции», неправедные судебные процессы, имитация выборов и т. п. Получается, что «способность суждения»[217] или вынесения моральной оценки важнейшим обстоятельствам коллективной жизни, связанным с безопасностью частного, индивидуального существования, отражает степень дееспособности «общества»[218], его интеллектуальный потенциал, средства концептуализации, а они, в свою очередь, что очевидно, зависят от характера его социальной организации.

Сегодня словоряд «мораль» («нравственность» и производные от них) употребим в речи лишь высших чиновников и депутатов, а также иерархов Русской православной церкви, приравненных к ним по статусу, назначению и обслуживанию управлением администрации президента. Здесь «мораль» (апелляция к «моральным ценностям») означает лишь ужесточение контроля в сфере социализации молодежи, ограничение прав человека (сферы субъективности), деятельности оппозиционных политиков, писателей, содержания СМИ и прочее (то же, впрочем, и в массовом сознании[219]), но сам по себе контекст высказываний не содержит ничего, что связывалось бы с идеей этической рационализации повседневной жизни и, соответственно, практик методического самоконтроля. В этом плане представления о морали (все равно – светских ли, духовных ли функционеров или большей части населения, принявшего официозный язык власти как часть конструкции реальности) не выходят за рамки требований запретительных мер и дополнительных ограничений, прежде всего по отношению к группам, настроенным либерально, а значит – критически по отношению к авторитарному режиму и поддерживающей его церкви[220]. Следование «общепринятым моральным нормам» и «национальным традициям» в данной ситуации означает внешний социальный конформизм, требование придерживаться правил обрядоверия.

К подобному словоблудию кремлевских политиков (заклинаниям о защите общественной морали, физического и духовного здоровья нации / народа), сохранения национального генофонда и тому подобного большая часть россиян относится с равнодушием, как и к любой пропагандистской риторике власти. Пропуская мимо ушей соответствующие пассажи, население тем не менее одобряет принятие строгих мер против «не своих», то есть покушающихся на сложившийся порядок. Поддерживается, например, введение цензуры в СМИ и интернете, несоразмерно жестокий приговор «Пусси Райот», репрессии в отношении НКО или законы против «оскорбления чувств верующих», однако, люди решительно возражают против применения к ним самим практики государственного регулирования их собственной частной жизни[221].

По существу, моральная тематика никогда не была в поле внимания российского общества.

Своеобразие российской ситуации с «моралью» состоит в том, что прежние, досоветские блюстители традиционных нравов были не отделены от сословного порядка, а это значит, что сами этические представления не могли подвергаться генерализации и универсализации[222]. К абсолютному большинству населения это понятие или система представлений вообще не имела отношения[223], поскольку ни о какой «морали» или свободе воли не могло идти и речи вплоть до середины 60-х годов XIX века, потому что крепостное право оставляло крестьянина в полной личной зависимости от его владельца, включая место жительства, род занятий, выбор брачного партнера и т. п. Крепостные гаремы, эксплуатация, унижение и прочие особенности этого образа жизни налагали свою неизгладимую печать не только на самих крестьян, но и на сознание крепостников, чиновников и все остальные категории населения. Положение казенных крестьян или купечества, казаков, мещан, безусловно, существенно отличалось от положения крепостных, но и тут уровень нравственного сознания не поднимался над рутиной традиционного уклада или простого безальтернативного воспроизводства жизни. Только в ходе процессов модернизации (последняя четверть XIX века) моральные нормы стали теоретически дифференцироваться, отделяться от традиционных предписаний поведения и стандартов идентификации – дворянских, купечески-мещанских, крестьянских или чиновничьих, хотя поддержание «благонравия» осуществлялось по-прежнему: исправником и духовенством или через мнение «света» («хорошего общества»). Тончайший слой разночинской или интеллигентской столичной публики (даже на переломе веков его можно оценить лишь как 0,002–0,1 % от всего населения), конечно, уже представлял собой разновидность носителей возникающей в тот момент общей европейской модерной культуры, заметно диссонировавшей со всем косным и малоподвижным российским социумом. Не случайно процессы модернизации в России воспринимались как крах сложившегося порядка, а сама возникающая субъективистская культура как «декадентство» (то есть как закат и разложение, хотя позже она будет названа Серебряным веком).

Этот болезненный отрыв модерности от традиционализма предопределил всю тематику «великой русской литературы» и искусства, от А. Островского, Л. Толстого и А. Чехова до А. Блока, Саши Черного и акмеистов. Только в этом узком диапазоне заимствованных из Европы идей и смысловых форм («просвещения», «гуманизма», «человечности») и складывалась проблематика русской «морали», точнее – еще только тоски по моральности, по «правильному» или «настоящему человеку», освобожденному от мертвых прописей религии, от лицемерия общества, от исторически предопределенной провинциальности и т. п. Соответственно, сюжеты в русском романе и повести последней трети XIX – начале ХХ века определяются конфликтом жесткости старых и слабости новых социальных ролей: доминируют темы лицемерия (как в «Господах Головлевых» Салтыкова-Щедрина), адюльтера и женской эмансипации (или иначе – свободной любви), просвещения без социальной ответственности, скуки (как отсутствия общества, дефицита признания или адекватной социальной гратификации), равнодушия, наслаждения в безумии (выход за рамки общепринятой нормальности – например, в «Черном монахе» Чехова), греха, вины, смерти, границ социального статуса или эрозии социальных барьеров, жесткости ролевых предписаний, и, наконец, самое позднее – моральности межэтнических отношений[224].

На формирование этого пласта сознания указывает появление слова «нравственность», содержащее семантический компонент абстрактности качества, обобщенности понятия, отделенности его от этнографических «нравов» и обычаев, воспринимаемых как специфически партикуляристские регуляции коллективного поведения («этоса» в античном или средневековом значении слова). Возникновение такого понятия (представлений) означает, что происходит распад самой традиции (изначальной слитности субъективных и коллективных значений действия, техники социализации и воспроизводства поведения): образец действия отделяется от ситуации и актуального процесса поведения. Это означает отделение действующего от социальных норм, от нормативной системы группы или института, являющегося внешней инстанцией социального контроля и гратификации. Таким образом, происходит не только выделение и умножение социальных ролей: помимо самого актора появляются воспитатель или учитель, следящий за поведением (контролер), хранитель образца (памяти или записей обобщенных норм), но и разделение самой реальности на различные сферы или модальные плоскости восприятия, выбора средств действия, суждения, оценки и т. п. Такого рода элементы социальной и культурной дифференциации предполагают дальнейшую специализацию ролей – формального обучения (гимназия, университет) и социализации, с одной стороны, и поддержания образца, контроля над поведением (публичная репутация, реноме, авторитет) – с другой. В отличие от примитивных социумов или традиционных сельских сообществ, где обучение (социализация) происходит «от лица к лицу», от отца к сыну или от матери к дочери, в ходе повседневного проживания или рутинной хозяйственной деятельности (принцип «делай как я», «так исстари повелось», «не нам менять» и т. п.), в модернизирующемся социуме появляются специализированные фигуры и социальные роли, репрезентирующие интересы и идейные представления других социальных групп и институтов. Другими словами, единый космос традиционного социума распадается на отдельные социокультурные сферы, стремящиеся к автономности. Это еще не позволяет говорить о «морали» в современном смысле (в принятом смысловом значении), но дает основания для отслеживания процессов внутренней социальной дифференциации (усложнения системы социальных отношений, социально-ролевой и групповой структуры).

На ранней стадии этих процессов возможным оказывается лишь внешний социальный контроль и принуждение к соблюдению групповых норм и порядков, здесь еще нельзя ничего сказать о том, в какой степени эти нормы интернализованы субъектом и стали частью структуры его личности. Здесь нет ничего специфически русского, точно такие же процессы, но только значительно раньше протекали и в других странах запаздывающей модернизации[225].

Сфера эстетического в России оказалось единственным смысловым пространством, где можно было искать и находить аналоги и тематизации моральных коллизий и драм модернизирующегося европейского общества. И дело здесь не только в той роли, которую в России играет литература и искусство, или в отсутствии специальных групп, функцией которых была бы этическая рационализация повседневной жизни и чей авторитет общество готово было бы признать. На этом месте мне придется остановиться, чтобы сделать несколько методологических пояснений, касающихся функциональной роли российских представлений о «Западе».

Неизбежное (при социологическом анализе российской действительности) появление оппозиций или конструкций «Россия – Запад» часто служит поводом для поверхностной критики самого способа социологического описания и интерпретации социальных процессов в России (упреки в «идеализации Запада», рассуждения, что «Запада» как такового нет и т. п.)[226]. Использование обобщенной модели стран, завершивших процессы модернизации, как системы координат для описания российских явлений может объясняться не только непроясненностью концептуальных установок, методологической наивностью или идеологической предвзятостью социологов. Для нас (меня и моих коллег) давно понятно, что «Запад» – это понятийный конструкт (имеющий статус трансцендентальной предпосылки), а не описание конкретных обществ европейских стран, что это весьма условное образование, не обладающее иным статусом реальности, кроме модальности методологических сравнений[227]. Обычно критики этой оппозиции не понимают или не принимают во внимание, что для общества запаздывающей (незавершенной или в принципе не могущей быть завершенной) модернизации такое сопоставление культурно предзадано и обосновано, что оно конститутивно для национального самосознания и национальной идентичности и составляет одно из важнейших, можно даже сказать – принципиальных, течений в русском мышлении[228]. Целый ряд ценностных представлений, базовых мифов и идеологем, образующих силовые линии русской культуры (философии, литературы, искусства, политики), сложившихся в XIX веке после войны с Наполеоном, не могут быть выражены иначе, чем с помощью референции к условному «Западу». Благодаря артикулированной таким образом ценностной позиции становятся возможным объективации тех элементов социальных взаимодействий, которые либо особо не маркированы, поскольку они редки или незначимы, либо вообще представлены в модальности «значимого отсутствия», как элемент негативной групповой идентификации или идеологического проекта, желаемого будущего. Можно сказать, что заданная таким образом ценностная позиция позволяет высветить в темной, смутной и непроясненной социальной действительности значимые обстоятельства, подлежащие анализу и интерпретации.

Другого способа артикулировать многие сложные понятия и представления, в том числе моральные или политические (более сложные, нежели социальные формы и отношения в окружающей говорящего действительности), кроме как соотнести их с «чужой» жизнью, выступающей как образец уже достигнутого и как средство осмысления разрыва (собственной «неразвитости», «отсталости», «ненормальности») нет: подобным понятиям не соответствует практика взаимодействий ни одной из реально существующих групп российского общества. Что вовсе не означает их полного отсутствия или нереальности подобных ментальных образований – они наличествуют, но в иной модальности: модальности моральных, политических или социальных «проектов», мечтаний, стремлений, иногда – утопий, ценностных ориентиров, выдвигаемых самыми разными элитными группами, а также элементов их групповой идентичности.

Такая риторическая или ментальная фигура сознания позволяет (предоставляет интеллектуальные и семантические средства) артикулировать те смыслы и значения, которые в повседневной реальности российской жизни присутствуют в самой слабой концентрации, скорее как намек на возможность в будущем развернуть их, как то, что должно быть, но пока отсутствует, а не как действительные и значимые структуры взаимодействия, формы социальной жизни. Поэтому они сохраняют «условную модальность» («как если бы…»), с одной стороны, и «негативность по отношению к любым типам социальных образований» – с другой, «фиксируют уровень достигнутой культуры для части целого (населения, общества, народа) и выступают в качестве залога обеспечения этого уровня в будущем для всех»[229]. Иными словами, моральная тематика, как и прочие проблемы «недомодернизированного состояния», могут обсуждаться или осмысляться исключительно в условном плане сопоставления с моделью более развитых социальных форм (в рамках фикционального или «игрового пространства», если вспомнить понятие «игры» у Левады). «Запад» служит «проявителем» (воображаемым зрителем, оценщиком) соответствующих ценностных значений.

Таким образом, ценностная (и риторическая) фигура «Запад» и ее элементы и производные являются не столько содержательными утверждениями о тех или иных реалиях обществ и культуры европейских стран, сколько условием и предпосылкой для обсуждения зон социальной и культурной фрустрации российского общества и его социальной истории. Но цена такого способа осмысления оказывается в исторической перспективе слишком высокой: это не только «литературоцентризм» или «утопизм» российской интеллигенции, но и слабость и незначимость практической работы (в том числе политической или гражданской). При таком подходе социальная реальность предстает преимущественно в виде больших целостностей («власть», «интеллигенция», «народ» или «общество» и т. п.), что часто блокирует возможности более сложного, дифференцированного и эмпирически подтверждаемого наблюдения, подавляет внимание к тому, что «есть» («на самом деле»), но лишено ценностного наполнения, и сковывает мысль слепой приверженностью идеологическим убеждениям и ценностным пристрастиям.

Дискредитация духовенства (неприятия его из-за присущего попам агрессивного невежества и консерватизма, враждебности просвещению) в интеллигентской среде, ставшей агентом модерности, радикально развела проблематику модернизации и морали общества (возможности его гуманизации), что, в частности, обернулось апологией и фасцинацией насилия как средства социального изменения (причем в его самом крайнем варианте). Осмыслить последствия этого не так просто. Недостаточно лишь констатировать низкий уровень морального сознания российского общества (что стало общим местом). Речь должна идти о том, что сохранение чисто эстетических возможностей обсуждения этих вопросов (в литературной или какой-то другой изобразительно-экспрессивной форме – кино, театра, живописи, перформанса и т. п.) блокирует появление более рафинированных интеллектуальных средств рационализации проблематики. Об этих затруднениях свидетельствует отсутствие специальных социальных ролей и институтов, которые должны были бы тематизировать и прорабатывать моральные коллизии, поддерживая тем самым необходимый уровень рефлексии над типовыми конфликтами такого рода, а значит – делать их решение доступным для массовой социализации.

В современном (модерном) обществе таким образованием (социокультурным институтом поддержания морали) является прежде всего сфера публичности, «общественности» (Öffentlichkeit, как ее описал в свое время Ю. Хабермас), общественного мнения, немыслимого без СМИ и опирающегося на них, а ее составными частями или агентами выступают не только традиционные институты – церковь (по-прежнему сохраняющая свою функциональную роль для определенных групп населения, с ее рациональной проработки греховности и ответственности – исповедью, проповедью, но вместе с тем использующая и все новые технологии и возможности удержания своего влияния), монашество, религиозные школы, теология, оказывающая существенное влияние на публицистику и саму публичную сферу, но и светские институты: прежде всего – университеты, а также наука (в ее внешней стороне, обращенной к публике, обществу, к СМИ, то есть выдающей результаты своих рационализаций и тем самым влияющей на структуры мышления и знания, сами интерпретации реальности и ее конструкций). Особая роль (моральных консультантов или арбитров, замещающих традиционных исповедников и священников в качестве супер-эго) здесь падает на врачей, в меньшей степени – на учителей, сохраняющих еще в своем образе следы авторитета носителей знания и культуры (хотя и подвергшегося в сильнейшей степени эрозии и десакрализации), в последние годы – на появившихся психоаналитиков.

Однако преимущественное значение здесь все-таки получают именно публичные интеллектуалы и моральные авторитеты (философы, писатели, публицисты, деятели культуры), а также люди, занимающихся благотворительностью и заслужившие доверие общества (представители гражданского общества, самоорганизации общества). Их функция – не социальный контроль или образец действия, а лишь подкрепление или удостоверение возможного выбора, который предстоит делать самому действующему. В этом плане собственно религиозные мыслители и теологи – профессионалы этической софистики и диалектики – входят в качестве важнейших фигур на публичную сцену общества, но не обладают уже монополией на суждение и квалификацию поведения или проблематики (на что сегодня самым агрессивным образом претендует РПЦ, но об этом ниже)[230].

Важно подчеркнуть, что надстраивающаяся над традиционными институтами социального контроля современная сфера морали (публичности) лишена моноцентричности, а значит, и претензий на монопольное влияние и жесткость своих санкций. Другими словами, модернизационные процессы, выражающиеся в интенсивной социальной дифференциации (автономизации и специализации различных социальных сфер и систем действия), сильнейшим образом влияют на структуру личности современного человека, ослабляя значимость внешнего социального контроля (репрессивность контроля отдельных групп или институтов, с которыми он себя отождествляет или к которым принадлежит) и усиливая механизмы субъективной самоорганизации, самостоятельного выбора стратегии и тактики действия, индивидуальную ответственность за собственные решения и поступки. Такое положение вещей порождает увеличение контингента растерянных, фрустрированных, одиноких, дезадаптированных или депрессивных, маргинализованных людей, нуждающихся в специальной помощи и профилактике неврозов и суицида, но в целом увеличивает потенциал терпимости, гуманности и социально-правовой защиты большинства, осознанной гражданской солидарности и понимания[231].

В отличие от церкви, религиозных организаций в западных странах (кроме, может быть, Польши и Ирландии), где они отделены от государства, а потому вынуждены полагаться лишь на силу собственного авторитета и значимость своего влияния, РПЦ МП не имеет опыта интеллектуального диалога с обществом[232]. Слабость РПЦ проявляется в том, что она недееспособна без государства: она вынуждена постоянно обращаться к государственным средствам насилия и принуждения для того, чтобы провести в жизнь какие-то из важнейших своих планов, реализовать ведомственные, церковно-политические цели (получить доступ к преподаванию вероучения в школах, заткнуть рот своим критикам, получить льготное или внебюджетное государственное материальное обеспечение и финансирование своих мероприятий, выклянчивать налоговые привилегии, здания, земли и пр.), прикрывая «моральными» соображениями вполне материальные, земные интересы владения, алчности, властолюбия. В этом отношении никакие соображения приличия и нравственные сдержки не работают – ни проповедь нестяжательства, смирения, отказа от земных ценностей, как показывает опыт поведения ведомства в целом или отдельных иерархов, включая и самого патриарха Кирилла. Можно отобрать школу, здание детской больницы, консерватории, музея, галереи, принадлежавшие до революции церкви, и не чувствовать при этом никаких моральных сомнений, поскольку все это оправдано заботой о духовности и нравственности народа. Тем самым лицемерная апелляция к морали превращается в систему нормативного социального контроля.

Вместе с катастрофой 1917 года, революцией, Гражданской войной, красным и белым террором, эмиграцией, национализациями и экспроприациями разного рода, классовыми чистками, коллективизацией, голодом, сталинскими репрессиями и тому подобным беззаконием и произволом коммунистического государства проблематика морали ушла из сознания советского населения.

К настоящему времени она вообще потеряла какой-либо смысл, поскольку российское население не понимает, что за этим стоит, хотя смутное ощущение неблагополучия время от времени проступает в данных массовых опросов[233]. Ни той духовной работы, которую вели католики в своих странах на протяжении последнего столетия, ни тем более практики протестантской этической рационализации жизни в России не было, что в своем роде «облегчило» процессы опустошения и деморализации населения, распространения лагерных нравов, внутреннего одичания во время советского массового террора и последующих десятилетий. Какое-то, причем довольно долгое время (конец 1920-х – начало 1950-х годов) человек был поставлен в такие условия, в которых в принципе нельзя говорить о «морали» – любой выбор в условиях массовых репрессий и атмосфере террора был аморален, поскольку субъективно детерминированное нравственное действие влекло за собой конфликт действующего со своим окружением, а значит, и угрозу репрессий или предательства по отношению к кому-либо из близких. За вольную или невольную нелояльность, тем более внутреннее сопротивление советской системе или выпадение из нее, наказывался не только сам действующий, но и его семья, коллеги, друзья и знакомые, а часто и посторонние люди. Принудительная коллективная ответственность уничтожила проблематику морали (как целой области культуры и определяемой ею социальной организации), что, соответственно, имело следствием разрушение структуры личности сложного типа и ее последующее исчезновение как социального феномена (хотя, разумеется, уникальные примеры человеческой порядочности всегда можно привести)[234]. Дело не в недостаточном присутствии или дефектах российских религиозных институтов, не в недостатках мирского служения РПЦ, а в подавлении самой этой проблематики в массовом сознании, ее отсутствии, стерилизации запроса на нее. Символические дефициты такого плана, ощущаемые немногими людьми еще в советское время, компенсировались (в поздние брежневские годы с мумификацией выморочной коммунистической идеологии) суррогатами православного неофитства, оккультизмом, йогой, восточной философией, сыроедением и т. п.[235] После краха СССР и снятия идеологических запретов обрядоверие и магия, суеверия банализировались и стали масскультурным явлением (от раннего Кашпировского до назойливых нынешних телевизионных передач об экстрасенсах, ясновидящих и т. п.), а агрессивная или демонстративная религиозная идентификация – наиболее характерным способом нравственного самоутверждения и самоудовлетворения. Роль религии здесь очень важна, но вовсе не в том плане, в каком об этом рассуждают церковники, утверждая, что именно религия является источником морали.

Дискредитированная большевиками и практикой террора советской власти («морально то, что соответствует классовым интересам пролетариата», то есть самой власти), эта тематика всерьез не обсуждалась ни советской интеллигенцией[236], ни постсоветской публикой, довольствующейся глянцевым гламуром и формульной литературой. Она и не могла обсуждаться, поскольку даже «продвинутая» часть российского общества не дотягивалась до того уровня, когда эти проблемы могли быть осознаны[237].

Мораль у нас обычно путают с этикой как учением о добродетельной жизни. Но суть этих проблем (вопросов морали) совсем не в том, чтобы представить аудитории то или иное изложение рекомендуемых норм поведения и предписаний «как жить». Как раз наоборот. Сама проблема морали выросла из осмысления границ насилия и произвола, из необходимости понять, чем, какими средствами может быть ограничен деспотизм абсолютного самовластия. А это значит, что в отличие от традиционной тематики «доброго правления» (воспитания суверенного, но просвещенного автократора), здесь упор делается на солидарных действиях подданных, не могущих уступить узурпатору свои права, не потеряв часть своего достоинства (утратить образ человека как подобия Бога – мотив, введенный в политическую философию морали прежде всего Дж. Локком).

Необходимость дать ответ на эти вопросы проистекает из логики развертывания проблемных узлов политической философии. После макиавеллиевского анализа прагматизма, необходимого для государя, так или иначе освободившегося от сакрального характера власти или утратившего его, и гоббсовской идеи делегирования (в порядке самоограничения) населением суверенных прав государю, становящегося таким образом гарантом тотального порядка и безопасности в государстве и только отсюда получающего свою легитимность, неизбежно встал вопрос о том, где пределы суверенитета власти, чем можно, а значит, должно и следует ограничить абсолютную власть, где гарантии от превращения «доброго правителя» в «тирана» и «деспота» (в духе «Аллегории доброго правления» Амброджо Лоренцетти).

Мыслители XVII–XVIII веков нашли ответ: в «нравах», обычаях подданных (morals[238]). С. Пуфендорф, Дж. Локк (последний особенно много сделал в этом плане) развили эту идею в теорию «естественного права», естественных, то есть прирожденных, присущих самой природе человека, не социальных, а потому не могущих быть отмененными или не признаваемыми, а значит, упраздненными, неотчуждаемых прав человека (в его качестве поданного или позднее – гражданина). Но Т. Гоббс, Ш. Монтескье, Дж. Локк, Ж. Руссо внесли в эту концепцию еще некоторые смысловые компоненты: естественное право как барьер против узурпации власти и беспричинного насилия они усилили принципом разделения властей, что должно было служить средством минимизации опасности узурпации власти (благодаря взаимному ограничению властных институтов) и необходимым минимумом солидарности в виде общественного договора граждан и государства. Границы произвола очерчивались признанием неотчуждаемых прав человека, а именно: права на жизнь, на свободу, здоровье, собственность, и в некоторых случаях, помимо уже перечисленных сдержек, сюда вводилась еще идея справедливого (независимого) суда. Позднее они были положены в основу американской, а затем и других западных конституций. Таким образом, понятие получило еще и социальный, политический (конструктивный) смысл, теряя вместе с тем связь с семантикой традиционных нравов, социальной или территориальной локализацией, «этнографичностью» и приобретая гораздо более общий, обобщенный, метафорический характер, что, собственно, и стимулировало процессы универсализации моральных представлений.

Философская фикция «естественных прав» или морали была в какой-то части реализована в законодательстве и других публичных и государственных институтах демократии. «Правовое государство» выросло из «нравов» городских обывателей и опиралось на моральную оценку власти и законов. Наиболее завершенный вид эти философские идеи (моральные основания политики и права) нашли в изложении И. Канта[239]. Из его трактовки этих вопросов следовало, что нормы закона, не опирающиеся на «нравы» или не соответствующие моральным представлениям (принимающим в данном случае форму идеи «справедливости»), воспринимаются в современном обществе как непродуктивные и неэффективные[240]. Но вместе с тем нет сомнения, что значительная часть законов всегда отражает интересы господствующих групп («октроированное право»), однако их роль в современном обществе по мере усиления представительной демократии отчасти ослабевает под влиянием других интересов, трансформируется с течением времени из-за множества компромиссов и внутренних соглашений различных партий и социальных сил, превращаясь в конце концов в «пактированное право».

Как и другие институты модерного социума (искусство, история, наука, нуклеарная семья, школа, фабрика, массовые коммуникации и т. п.), мораль – своеобразный продукт западного мышления Нового времени, родившийся из переклички философов, мыслителей, теологов, историков и литераторов из разных стран Европы. Этот круг проблем окрашен чисто европейскими коллизиями и историческими примерами. Мораль – результат секуляризации традиционного христианского миропорядка и эмансипации отдельных сфер знания и норм внутри иерархического, сословного или кастового социума. В этом плане «мораль» остается ограниченной пространством европейской, христианской по своему генезису, культуры. (Если бы в русском языке существовали артикли, то перед словом «мораль» надо было бы ставить определенный артикль, как в английском или немецком языке.) Но общность происхождения не означает единства форм или смысловых структур[241]. Безусловно, можно найти множество функциональных аналогов «морали» как систем этической регуляции в других больших цивилизационных или культурных ареалах, таких как конфуцианская этика поведения и взаимодействия с людьми из разных сословий или слоев в Китае либо индуистская система правил кастового поведения в Индии и т. п. Но все это будут именно аналогии соответствующих функциональных образований (норм, ценностей, принципов). Вытекающие из них формулы рациональности (соединение идей и социальных интересов, то есть требований, вытекающих из отношений господства, производства и распределения, коммуникации и тому подобного, определяющих практическое приложение моральных постулатов) будут иметь совершенно отличную от европейской содержательную архитектуру смыслов и референций, другую метафизику. А это, в свою очередь, означает, что связанные с ними внешние институциональные формы социальных организаций или групп, которые принимают на себя задачу поддержания этической регуляции социальных отношений, их рационализацию (систематизацию и проработку, связь с другими институтами – структурами господства, семьи, экономики, права и пр.), будут существенно различаться.

В этом плане утверждение, что в любом социуме можно обнаружить все компоненты структурно-функциональной парадигмы (в том числе и мораль), верно лишь с учетом высокой степени генерализации типологических сравнений. Но такие суждения оказываются малопродуктивным, когда мы обращаемся к анализу и описанию конкретной страны и ее истории. Общая теория имеет границы адекватности (ее нельзя использовать для непосредственного применения к задачам эмпирического исследования, ее назначение – соединение теорий среднего уровня, относящихся к отдельным предметным регионам). Поэтому бессмысленно пускаться в эмпирическое изучение «морали» или ее институциональных аналогов, не описывая источников моральных представлений, социальных групп, поставивших себе задачу внесения морали в неморальное пространство повседневности, систематизации типовых конфликтов или коллизий, возникающих у акторов из разных функциональных подсистем, и чье положение в обществе зиждется именно на признании обществом их в качестве приоритетных или даже единственных «специалистов» в этой области (жрецов, священников, монахов, «культурных» лидеров, которым СМИ выдали ярлык «совести нации», и других общественных персонажей, воспринимаемых в качестве безупречных иллюстраций морального поведения).

Более плодотворным видится подход, предлагаемый и реализованный М. Вебером в предметной социологии, который дал поражающие воображение примеры исследования влияния высокорафинированных этических учений, порожденных мировыми религиями и отдельными сектами, на повседневную жизнь в таких сферах, как право и господство, музыка и секс, экономика и социальная стратификация и т. п.

Это соображение об укорененности «морали» в смысловых коллизиях именно европейской культуры, особенности ее генезиса следует учитывать и при дальнейшем анализе логической структуры моральных представлений (главным образом, при описании социальной организации общественного контроля). Сам по себе подобный «учет» должен исходить из понимания тех ограничений, которыми могут характеризоваться этические аналоги морали в других ареалах. Но для нас в данном случае важнее подчеркнуть, что сами понятия – мораль, свобода, справедливость, собственность – оказывались символическими структурами (трансцендентальными категориями, ценностями), соединявшими существование индивида (его семьи, группы) с образованиями более высокого уровня социальности: с локальным или региональным сообществом (городом, землей) или с «народом» как гражданской (а не этнической) общностью, нацией и, наконец, с обеспечивающими их государственными институтами. Последнее предполагает дополнение этой идеи включением сюда исторических представлений о происхождении национальной общности, то есть наполняет это символическое образование конкретными примерами событий, оказывающихся основанием коллективных ритуалов воспроизводства «общей памяти».

Именно мораль (нравы) соединяет групповые интересы и идеалы, ставя пределы для целерационального действия (инструментализма индивидуального произвола). Именно из внутренних ограничений субъективной активности рамками «общего блага» и рождается тот дух солидарности, который лежит в основе западноевропейской демократии. Характерно, что основатели американской демократии, авторы ее Конституции, были по сути именно моралистами, идеалистами, видящими Конституцию как проективную структуру государства, результаты которой должны проявиться лишь в будущем. Они закладывали основы общественного порядка прежде всего для своего потомства, для обеспечения его свободы, безопасности, спокойствия и благополучия (но одновременно – видели в ней пример, образец решения проблем всего человечества).

Роль религии (но не церкви) здесь, несомненно, очень важна: именно религия предполагает соотнесение обыденного поведения с планом символическим. Исторически она первая дает образец сочетания значений, имеющих трансцендентный характер (то есть лежащих вне практических интересов и норм регуляции социальных групп), с практическими вопросами материального обеспечения и взаимодействия с другими акторами. Однако в российской ситуации церковь, я имею в виду прежде всего РПЦ как социальный институт, стремится узурпировать право на такое регулирование самих разнородных посредников (частных, групповых и институциональных представлений). Религиозность (метафизический, трансцендентный уровень символов) не является непременным условием возникновения и значимости морали как системы внутренней регуляции, возникновения внутренних императивов социального контроля, генерализованных и интернализованных в процессах социализации. Социологический, культурологический, философский и даже в ряде случаев теологический (Т. Альтицер) анализ источников морали уже в ХХ веке освободился от непременной связи с христианством. Изучение различных религий и метафизических систем за пределами Европы дало множество свидетельств функционирования этических представлений, не связанных с монотеизмом (буддизм, индуизм и др.) или даже вообще с религией (конфуцианство). Трансцендентальность соединения собственной активности и общественной солидарности (как основа внутреннего самоконтроля и мотивации действия) могла происходить и другими способами, предполагать иные, уже секулярные основания морали («безрелигиозное христианство»). Важно лишь, что составные части этических систем всегда были гетерогенными («двумирными») структурами соотнесения, синтез которых имел форму логического, модального шарнира или метафорического соединения общезначимых предписаний и субъективной воли. Это, в принципе, так, хотя для понимания генезиса современной морали, включая и ее рецепцию в странах запаздывающей модернизации, христианские истоки морали имеют первостепенное значение[242].

Таким образом, мораль представляет тот уровень само собой разумеющейся, социальной, бесспорной регуляции, когда люди не спрашивают почему и как. Это совокупность конвенциональных норм, которая определяет ориентированность и границы такого поведения и отношений людей между собой, с властью, с другими институциями и группами, социальными организациями, несомненность правил поведения. Но, в отличие от традиции, обычая, глухих привычек, санкционирующих поведение через отнесение к «всегда так было», в лучшем случае – к содержанию предания, легенде, мифу, и поэтому сопровождаемых безусловным ограничением «изменять нельзя», следует «держаться заведенного порядка», «не нам менять то, что было», моральная регуляция включает в себя соотнесение с генерализованным уровнем общих значений: идеей общего блага и «высших интересов».

Понятие общего блага предполагает такие ценности, в которых заинтересованы «все», которые распространяются на всех, а значит, не вступают в конкуренцию или в противоречие с частными интересами и представлениями. Они не образуют поля игры с нулевой суммой, при которой одни выигрывают, а другие теряют или проигрывают. Другими словами, общее благо – это такой тип ценностно-рационального действия, которое увеличивает совокупный баланс приобретений: безопасности, удовлетворенности жизнью, заботы о других, солидарности и достоинства отдельных индивидов и всех членов вместе. Примером такого блага может служить «национальное государство», проводящее политику защиты национальной культуры, повышения уровня массового образования, медицины, солидарности поколений, или правозащитные, гражданские организации, или любые формы благотворительности, общественной самоорганизации (например, НКО), не направленные против интересов других групп.

Этот уровень регуляции может быть (содержательно) легитимирован и обоснован самым разным образом: религиозно – через рационализацию божественных заповедей и предписаний (то есть трансцендентно), либо светски и метафизически – какой-то рациональной этикой или идеологией спасения или, допустим, сословно – честью и достоинством особой группы (в ее отличии от других групп). Но мораль современного (модерного) общества в данном случае апеллирует к идее (ценностям) «общего блага», не блага частных существований, а именно: блага для всех (!), а потому идеального (обобщенного), высокого, внеповседневного «высшего интереса» «всех», «общества». Понятая таким образом мораль (регулятивная система) является предпосылкой самоконституирования общества (society, Gesellschaft) как системы социальных взаимоотношений, основанных на солидарности и взаимных интересах (то есть не имеющих и не предполагающих отношений господства!).

Безусловно, система власти (господства) является непременной частью системы социума в целом, но было бы ошибкой (очень распространенной в посттоталитарных и авторитарных странах) отождествлять социум и общество (тем более государство и общество) как специфический тип социальной структуры. Мораль в этом смысле является предпосылкой и условием формирования представительной системы власти (ограничения пределов суверенитета господства и предупреждения перерождения власти в деспотический произвол), с одной стороны, с другой – высшим, идеальным регулятивом деятельности бюрократии (условием ведомственной институционализации харизмы). «Общее благо» – это квинтэссенция этики служебного долга бюрократии, условие ее технического функционирования («без гнева и пристрастия»), строго формально и исключительно в рамках установленной компетенции чиновника[243].

В логическом, точнее, в методологическом смысле мораль является трансцендентальной смысловой структурой, соединяющей два плана значений: фактическое и должное (предписывающий план значений, соответственно, задает модальность возможного образца поведения как императив действия). Мораль представляет собой, таким образом, совокупность всегда более или менее рефлексированных образцов разрыва фактического и должного, что, в свою очередь, образует паттерн и мотив движения к более высокой норме общего, являющейся предпосылкой для последующей социальной дифференциации. Без минимального морального базиса процессы развития (автономизации, усложнения, структурно-функциональной дифференциации) просто невозможны. Мораль не может возникнуть в «простом», недифференцированном обществе. Она возникает только там, где формируются многосторонние связи отдельных людей, относительно независимых (автономных) социальных образований и групп, причем она возникает именно как принцип или норма согласования интересов и правил поведения.

Важным признаком такого состояния становится выделение специализированных структур и институтов, ответственных за согласование нормативных систем и обеспечивающих их поддержание (в некоторых случаях и контроль, по крайней мере, на начальных стадиях дифференциации) – сословие священников, исповедующих мирян и тем самым вводящих идею моральной калькуляции поступков исповедующегося, профессиональных психологов, врачей, в других случаях – муфтиев или кади и пр.

Идея «общего блага» (морали, основанной на идее общего блага) отличается от обычая или привычки тем, что она дает импульс социальной сублимации, самовозвышению, «томлению» по более высокому порядку, в отличие от совокупности механизмов понижающей адаптации как общераспространенной регулятивной базы в репрессивных режимах. (Последняя строится по известным схемам: «уши выше лба не растут», «плетью обуха не перешибешь», «минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь»[244].) Моральный комплекс представлений модерного общества принципиально расходится с идеологией патерналистской «заботы государства», признание которой сразу же вводит отношения неравноправия и зависимости[245].

Попытки вернуть церкви (в данном случае я имею в виду прежде всего православную церковь) ее прежнюю функцию институционального посредника между властью и моралью (нравами) общества несостоятельны по двум причинам: во‐первых, из-за культурной отсталости и архаичности самого православия как учения, его метафизики и богословия, неспособности нынешнего духовенства, в силу низкого уровня светского образования «персонала», отвечать запросам более образованного общества, по крайней мере, его средних и высших слоев (населения крупнейших мегаполисов, уже прошедшего определенные фазы модернизации и вестернизации). А во‐вторых, и это главное – РПЦ, став фактически государственной церковью, оказывается неавторитетной в качестве института миссионерства и проповедничества евангельского учения и образа жизни. Десятину мало кто из православных собирается вносить, пожертвования со стороны населения явно не соответствуют представлениям и аппетиту иерархии, православные телевизионные каналы имеют крайне незначительную аудиторию и т. п. Подозрения в лицемерии и ханжестве, стяжательстве, алчности не только высших иерархов (прежде всего патриарха Кирилла, оказавшегося в центре целой серии скандалов такого рода), но и рядовых батюшек, даже обвинения священников в педофилии остаются неустранимыми. Поэтому РПЦ, отвечая массовым запросам на инстанцию морального авторитета, может функционировать лишь как ведомство магических ритуалов, обрядоверия, поддержания ожиданий чуда и тому подобных мифологических структур массового сознания.

Подытоживая вышесказанное, я бы определил мораль как структуру смыслообразования, устанавливающую в зоне своей значимости осмысленные нормы поведения – взаимодействия с другими действующими лицами. Моральные принципы (сам механизм наделения смыслом разнородных фрагментов действительности, кажущихся иррациональными до тех пор, пока они не стали предметом смыслового синтеза) соединяют воедино некоторые содержательные идеи (включаемые в понятия общего блага) и групповые интересы, образуя ограниченное пространство возможности действия как должного. Таким образом, мораль — это особый тип рациональности, указывающий индивиду, как должны соотноситься обстоятельства конкретного действия с представлениями об общем благе и общих интересах членов общества. Этот тип рациональности значим наряду со многими другими типами, например инструментальной, целевой рациональности, наиболее полно представленной в экономическом поведении, в технике или когнитивной рациональности, институционализированной в форме науки, идеологической и религиозной и т. п.

Принципы морали не содержат конкретных предписаний, как следует вести себя в тех или иных ситуациях. Они представляют собой лишь общий алгоритм для субъективного выбора, то есть принцип решения дилеммы действия, поскольку действующий в современном обществе всегда стоит перед противоречивым набором мотивов поведения, обусловленным разными ценностными побуждениями индивида, его желаниями, стимулами, включенностью в разнородные групповые или институциональные отношения. Чем сложнее структура общества, то есть чем более многообразно ролевое поведение субъекта действия, обусловленного принадлежностью к различным социальным группам (и их гетерогенным культурным ресурсам), тем более актуальным и значимым оказывается принцип моральной самодетерминации поведения. «Мораль» (моральное поведение) поэтому – такая же структура синтетического (рефлексивного, игрового, по терминологии Левады) действия (суждения), что и другие формы или механизмы смыслообразования: тропы, ядерные метафоры научных теорий, религиозные идеи бога или метафизические постулаты, генерализованные ценности – доверие, любовь, справедливость, современность и пр. Мораль – это сложносоставное, закрытое (то есть внутренне ориентированное и организованное) социальное действие[246], в котором действующий субъективным образом (не «нормативно»!), без санкций угрозы наказания или, напротив, поощрения, соединяет в относительно непротиворечивое смысловое целое (проективную структуру собственного поведения, собственной жизни) императивы и нормы различных социальных институтов и групп, решая таким образом антиномии собственного выбора. Мораль в этом плане образует общее основание для органической интегрированности общества (в противоположность механической, принудительной – полицейско-бюрократической).

В отличие от других механизмов смыслообразования мораль конституирована всегда так, что она имеет бóльшую временную размерность, чем прочие ценности: моральные события субъективной жизни действующего соотносятся (должны соотноситься в соответствии с идеей морали) с воображаемой конструкцией целостности законченной, то есть прожитой жизни индивида. Можно сказать более категорично: только «мораль» предполагает регулятивную идею целостности личности, конституируемую от мыслимого конца ее жизни – смерти, образующей законченный сюжет прожитой жизни человека (возможную или воображаемую биографию), а значит, той точки, позиции, исходя из которой сам индивид может контролировать свое поведение и рассчитывать баланс добра и зла, произведенный им самим. Другим образом значения «целостности личности», к которой только и можно предъявлять претензии «отвечать за себя», не возникают. Мораль всегда предполагает «сильное Я» (развитую, рефлексирующую структуру личности), в отличие от крепостного, зависимого, патерналистского сознания или «слабого Я»).

Мораль (этим она отличается от всех разновидностей традиционной этики) – позднее культурное и социальное образование, выделяющееся из традиционного социума, возможное только в условиях интенсивно дифференцирующегося социума с выделяющимися специализированными зонами ролевого взаимодействия, особыми значениями и правилами жизни[247]. Поэтому проблематика морали – продукт тематизации прежде всего современного искусства (воображения) и религиозного мышления (религиозной философии) в условиях быстро развивающейся секуляризации.

Страны с представительской политической системой оказываются особенно чувствительными к проблематике морального поведения высших лиц государства, репрезентирующих ценности всего коллективного целого. В так называемых демократических странах (государствах с представительской системой формирования власти) отношение к моральной чистоплотности публичных фигур чрезвычайно трепетное и строгое. Дело не в общественном ханжестве (на которое любят ссылаться наши высокопоставленные циники: дескать, везде политика грязное дело, везде коррупция и всегда политики обманывают обывателей и лицемерят), а в понимании смысла самой процедуры селекции во власть и сути неформальных, не кодифицируемых законом, но общезначимых требований к человеку, выходящему на публичную сцену. Проблемы пургенизации политики – дело западных СМИ и публичных дискуссий по этому поводу. Система публичного контроля «морального облика» (личной порядочности, честности, соответствия потребительских расходов заявленным в налоговой декларации и т. п.) является крайне жестким фильтром для авторитарных демагогов и потенциальных деспотов. Расхождения между словами и поведением, на российский взгляд, в мелочах, не заслуживающих внимания, может служить тревожным индикатором неблагополучия, включающим систему общественного предупреждения об опасности[248]. Таковы примеры отставки американского министра труда из-за обвинения в найме нелегальной мигрантки в качестве домработницы, немецкого министра – из-за использования в частных целях служебной машины, скандалы с политиками из-за оплаты за счет казны авиабилетов при уходе в отпуск, отставка британского министра из-за хамски неуважительного тона по отношению к полицейскому, охраняющему вход в министерство, случаи ухода немецких министров из-за давнего плагиата в диссертации, не говоря уже о более существенных деликтах, вроде счета в иностранных банках (недавняя отставка французского министра) или лжи в официальных выступлениях. Другими словами, в старом споре социологов: что первично (что более значимо в системах объяснения социальной динамики) – культура, идеи, люди или социальные институты, ответом может быть лишь одно: констелляция некоторых из возникающих идей и вполне определенных интересов конкретных социальных групп может привести при благоприятном стечении обстоятельств к институционализации отмеченных и желаемых форм социального поведения и их последующему закреплению в общественном сознании. В этом плане границами индивидуальных моральных девиаций становятся институциональные рамки поведения. Они начинают играть роль нормативного каркаса общества. Сами по себе люди в истории не становятся лучше или хуже (мораль – это горизонт оценочных суждений, а не уровень качества людей), но нормативные системы, институционализируемые, то есть закрепляемые правом, общественным мнением, системой публичного контроля и рефлексии, несомненно, могут служить показателем цивилизованности тех или иных стран (субъективных представлений о социальном благополучии, удовлетворенности жизнью, безопасности, защищенности от насилия, доверии людей друг другу, терпимости, подавлении агрессии, альтруизме, солидарности и т. п.).

Ничего подобного указанной системе категориальных соответствий и общественных практик (западноевропейской морали Нового времени) Россия не знала в своей истории[249].

Крепостное состояние всех сословий (а не только крестьянства) по отношению к самодержавию не допускало идеи страхования от угрозы деспотизма – разделения властей. Архаические представления о власти (традиционный, сакральный характер самодержавного правителя и пирамида патримониальной бюрократии массового управления) предопределили не только длительное существование крепостничества, холуйство дворянства и аристократии, ничтожность ценности частной человеческой жизни, но и реинкарнацию крепостного сознания в советское время (и не только у колхозников!), вплоть до нынешних дней.

Недолгая, но интенсивная фаза модернизации конца XIX – начала XX века, последовавшая через поколение после реформ 1860-х годов, сопровождалась появлением общественно-политических движений и чем-то похожим на morals. Однако доминирующим в политике того времени все равно оставалось представление (явное, например, у П. Столыпина) о недопустимости политических компромиссов, механизмов согласования интересов, уступок со стороны самодержавия и продуктивности насилия как инструмента «правильной» организации отношений общества и власти. В этом плане формирование морали и, соответственно, появление «общества» в дореволюционной России разрушило основания для архаической государственной системы, не выдержавшей напряжений Первой мировой войны, войны нового, промышленного, массового типа. Вместе с тем остатки предшествующего, пусть слабого морального сознания, уже существовавшего в тончайших слоях новых классов самодеятельного населения в начале ХХ века (предпринимателей, людей свободных профессий, земства, интеллигенции), были стерты вместе с группами их носителей во время террора 1920-х и тем более 1930-х годов.

В массовом сознании понятия морали в этом смысле нет и сегодня. Что-то отдаленно напоминающее ее проявилось в ходе недавних демонстраций на проспекте Сахарова и Болотной площади, но и здесь оно слабо связано с императивом собственной активности. Отсутствие морали теснейшим образом обусловлено сознанием невозможности защитить и отстоять свои права, а без их институциональных гарантий не возникает чувства собственного достоинства, даже – понятия чести. Нельзя быть преисполненным чувства собственного достоинства и жить в условиях хронического состояния зависимости от государственной власти[250] (что не означает полного отсутствия чувства собственного достоинства в очень узком кругу людей, ограниченных нормами высококвалифицированных профессий, специальностей, но такое не распространяется за пределы социального фрагмента, зоны «игры» социально близких людей в левадовском смысле). Государственный патернализм[251], основа нынешнего социального порядка в России, не предполагает и не допускает каких-либо конвенций («общественного договора») населения и власти. Следы прежнего крепостного сознания проступают сегодня в отчуждении от политики или нежелании участвовать в ней, брать на себя соответствующие обязательства. Идея «общественного договора» в российских условиях никогда не существовала как реальная программа или основа для социального порядка, консенсуса, это – иллюзия или благодушный самообман либералов и технократических консультантов власти. Поэтому критика коррупции или неприличной нуворишевской роскоши высшего руководства страны (включая сведения о президентских или премьерских дворцах и яхтах или «шубохранилищах» их приближенных) практически не затрагивает массового отношения к тем или иным персонам во власти[252].

Таким образом, мы имеем дело с двойным набором причин моральной несостоятельности российского общества: первое – эффектом разложения морали (развращения) под действием репрессивных структур тоталитарного, а затем авторитарного и коррумпированного государства и, во‐вторых, неразвитостью, немодернизованностью низовых и провинциальных слоев и зон населения, «недоморалью» населения, сохранением полуразрушенного этического традиционализма, отсутствием универсалистских представлений. Соединяясь вместе, эти обстоятельства и производят такой эффект общей моральной несостоятельности российского общества. Кроме того, имеет смысл подчеркнуть этот момент, сохранение примитивности социальных отношений и самопонимания граждан, сниженного нравственного и интеллектуального уровня населения объективно полностью соответствует интересам и практике государственной бюрократии российского типа: простыми людьми, лишенными чести и достоинства, компетентности и знаний, легче командовать и управлять. Любая бюрократия, а бесконтрольная со стороны населения тем более, может функционировать, лишь постоянно и систематически упрощая и нивелируя имеющееся ценностное разнообразие, подгоняя «социальный материал» под общие положения своих инструкций. Аппарат нынешней власти охотно это делает, поскольку средств заставить его отвечать за свои решения и проводимую политику, за низкий уровень компетентности ни у населения, ни у самой верховной власти нет. Поэтому для обывателя есть лишь два варианта: подчиняться тому, что соответствует интересам правящей группировки, или обходить принятые бюрократией правила поведения.

Другими словами, «слабость» морального сознания российского общества (несостоятельность морали как структуры коллективных регуляций) связана с тем, что я называю «понижающим трансформатором», а Левада (более точно): «стратегией понижающей адаптации», необходимостью уживаться с произволом самодостаточной власти. Репрессивный и аморальный характер российского социума не есть сущность сама по себе, это не просто проявление злой воли или природной низости населения, их «естественного», прирожденного стремления к дисквалификации и унижению «других», а следствие более примитивного, чем само российское общество или, как минимум, продвинутые и образованные группы, устройства власти – государства, церкви, их стремления удержать коллективные представления подчиненных на доступном ей (властной элите) уровне. Аморализм есть результат систематического понижения, упрощения социальных отношений, вызванных приспособлением к архаической и примитивной системе господства.

2. Конец советской интеллигенции: последствия для массовой «морали»

Живи, но пребудь навсегда дураком!

Не блестяще… но как практично!

М. Е. Салтыков-Щедрин

С распадом советской системы закончилось существование двусмысленной интеллигентской культуры 1960–1980-х годов с ее специфическим сервилизмом и сопротивлением государственному насилию; именно она была держателем нормы гуманности в советском обществе. Интеллигентская культура отличалась своеобразной двойственной структурой: большая часть ее представителей занималась обслуживанием власти (подготовкой кадров, оправданием власти и ее политики, цензурой, технологическим обеспечением массового управления и т. п.). Однако, претендуя на значимые социальные позиции, интеллигенция настаивала на признании уважения к себе и известной автономии как обладательнице специальных знаний и умений. Перспективы отстаивания своей автономности от властей связаны были не с ее собственными достоинствами (идеализмом, совестливостью, гуманностью, ценностями, которыми она якобы руководствовалась), а с утилитаризмом использования ее знаний и компетенций. Если для начальства смысл интеллигентского существования заключался в безоговорочном обслуживании режима, то «для себя», для внутренней консолидации и поддержания групповой идентичности интеллигенции в ходу были представления о ее миссии посредничества между властью и народом, соответственно, защите бедных, просвещении как тех, так и других, ограничении властного произвола и, напротив, консультировании номенклатуры для обеспечения эффективности управления и решения поставленных властью задач. Без защиты этого своего статуса и признания со стороны власти значимости знаний, культуры, собственный авторитет интеллигенции сводился к нулю, то есть вся ее роль ограничивалась лишь функцией исполнения указаний начальства. Дело не в том, что определенная часть интеллигенции искренне и бескорыстно боролась за свободу духа, слова и мысли; дело в том, что за возможностью признания этих ценностей стоял вполне определенный корпоративный и социальный интерес: только при условии утверждения этих ценностей и компетенций в обществе (и усвоении этой мысли даже советским начальством) желаемый высокий социальный статус, авторитетность и престиж (вместе со всякого рода привилегиями, материальными благами, премиями и наградными цацками) мог быть достижим хотя бы для части интеллигенции. Поэтому наряду с искренним холопством интеллигенции, в ней всегда присутствовал периферийный слой носителей высокой культуры, потребность в «учителях жизни», сознание необходимости быть «совестью нации», как называли подобных персонажей, правда, обычно после их смерти. Благодаря этой двойственности интеллигентской культуры в обществе удавалось сохранять некоторое подобие моральных координат реальности, которые после ее ухода подверглись стремительной эрозии.

Советская интеллигентская культура возникла (одновременно с критикой «культа личности» Сталина) в качестве самообоснования репродуктивной бюрократии советского времени. Стимулами для осмысления опыта прошлого стала война, вина власти за поражения первых лет, за громадные потери и безжалостное растрачивание людей, сговор Сталина с Гитлером и тем самым – провоцирование войны, безответственность руководства на всех уровнях, стремление определить цену сохранения советской власти. Носителем этой культуры было не само военное поколение, а непосредственно следующее за ним, рожденное в 1930–1940-х годах. Лишь этот один слой производил «понимание» советской истории. Интеллигенция держалась лишь до тех пор, пока сохранялась советская власть, которая обеспечивала ее существование, а затем этот слой рассыпается, деградирует и интеллектуально, и морально, и исчезает, оставляя за собой пространство цинизма и недоразумения[253]. Распад государственной организации культуры и замещение ее массовой культурой привели к разрушению связей между центром и периферией, к изменениям в механизмах передачи образцов от «интерпретаторов» или носителей высокой культуры к реципиентам – зависимым в интеллектуальном и моральном плане потребительским группам. С крахом интеллигенции временно ослабла культура страха и памяти. Феноменальным выражением этого процесса оказался крах литературной культуры, организованной вокруг толстых литературных журналов[254], сокращение массового чтения (уменьшения числа читателей в стране), стремительная коммерциализация высшего образования, резкое усиление роли массовой коммуникации (увеличения числа средств массовой коммуникации – тонких иллюстрированных журналов – женских, мужских, подростковых, по интересам, развлекательных телевизионных каналов, радиостанций), экспансия массовой культуры, в которой доминантная роль принадлежала презентации потребительских ценностей и ориентаций. И, наконец, завершило этот период радикальных изменений появление интернета, снявшего в принципе проблему культурных и моральных авторитетов.

Следствием подобных изменений оказалась устойчивая тенденция к общей примитивизации общественной жизни и выход на общественную сцену людей, демонстрирующих особый стиль «успешной жизни» и циничного отношения к другим, к проигравшим[255]. Как показывают социологические исследования, определенное – и более проработанное – отношение к государственному насилию сохранилось лишь у тех, кто сознает опасность повторения репрессий, кто боится их. Лишь у них сохраняется историческая память о той эпохе и характере советской системы, так как они в состоянии учитывать исторические уроки; понятно, что это образованные, пусть даже и поверхностно образованные, группы, обладающие некоторыми интеллектуальными средствами рефлексии и культурными ресурсами; они более встревожены ситуацией в стране, более критически относятся к нынешней власти, понимая потенциал угрозы, исходящей от нее. Поэтому после ухода интеллигентской культуры, в образовавшейся пустоте идей и представлений о будущем, уже при Путине, в окружении которого особую роль играли бывшие сотрудники КГБ (родившиеся позже, в середине 1950-х – начале 1960-х годов, прошедшие социализацию в условиях брежневского безвременья, реакции и наступившей деморализации), в идеологической практике воцарился дух мстительного консерватизма, реванша и демонстрации наглой силы.

Переход от интеллигентской культуры к массмедиальной, к культуре СМИ сопровождается резким понижением интеллектуального, морального и культурного уровня, даже не из-за идеологических интересов контролирующих СМИ органов власти, госбюрократии, а просто в силу самой технологии и социального устройства СМИ, их неизбежной в условиях госкапитализма ориентированности на массового потребителя. Например, сегодняшние телевизионные передачи, сериалы на «исторические темы» оставляют за рамками внимания и сюжетного нарратива несколько вещей, принципиально важных для морального осмысления прошлого: характер и структуру социальной организации советского общества сталинского времени, номенклатурный принцип власти (сращения партии и государства), функции идеологии, социальную направленность репрессий и другие особенности функционирования тоталитарных режимов. При этом теряется главное – субъектность представлений об истории (история как взаимодействие различных действующих лиц) и, следовательно, институциональная природа государственного насилия и его последствия для морали общества (оснований общественной солидарности). Устранение субъективной ответственности сопровождается резким упрощением или – что то же самое – архаизацией сознания, в том числе и представлений о прошлом, всплывает нуминозный пласт сознания – представления о несоизмеримой с человеком мощи и силе государства, сакрализация власти как символического воплощения коллективных ценностей и ничтожности в сравнении с ними, неценности частного, индивидуального человеческого существования, получающего свой смысл только в обратной проекции на него значений государства.

В результате имеет место не только специфическая разгрузка – тривиализация или банализация представлений о советском прошлом, моделируемом по сегодняшним лекалам зависимого от власти человека, но и превращение прошлого в набор отдельных сцен и картин бессубъектной истории и тем самым – вытеснение специфики тоталитарного общества, «партии-государства» из сферы актуальной публичности. По существу, на сталинское время переносится модель самопонимания человека путинского времени, обесцененная, обезличенная стихия социальности, характерная для нынешнего режима.

2000-е годы отмечены завершением короткого периода российской «демократии», оказавшейся не более чем переходной фазой ослабления репрессивного государства, трансформации тоталитарной системы в авторитарный режим. Эта несколько более сложная по составу социальная система господства в качестве основы для своей легитимности имела этос «общества потребления». Мотивация и смысл «потребления» в 2000-е годы мало связаны с гратификацией личного труда, напротив, в очень большой степени потребительская мораль стала выражением «подавленных» или «отложенных желаний» родителей нынешних потребителей, проживших свою жизнь в условиях социалистической уравниловки и принудительного аскетизма планово-распределительной экономики, и от образа жизни которых молодое поколение стремится всяческим образом дистанцироваться как от «совкового прошлого», идентифицируя себя с жизнью в «нормальных странах». «Общество потребления» в России, характеризующееся очень коротким временным горизонтом, нетерпеливыми установками «здесь и сейчас», – это не «средний класс» в западном смысле слова. Российская рыночная экономика остается сильнейшим образом зависимой от власти, в ней огромное значение приобретает распределение административной ренты и коррупционных ресурсов, деформирующих общественный смысл «достижения». Поэтому потребление здесь теснейшим образом связано с символической демонстрацией статуса, знаков социального престижа как выражения социальной полноценности индивида, что следует рассматривать не только как инерцию «подсознания» дефицитарного социалистического общества, но и как отражение массовых комплексов неполноценности, социальной незначимости. Другими словами, сам по себе феномен «демонстративного потребления» указывает на несостоятельность субъективности и морали («общества»), то есть на отсутствие других механизмов гратификации, кроме демонстративной причастности к привилегированным группам. Это не причина, а симптом ценностных дефицитов. Поэтому в таком вневременном контексте осмысление травматического опыта прошлого (в том числе национального стыда и страха) оказывается ненужным. Отказ от прошлого означает, что будущее предстает как бесконечная или многократная итерация настоящего (с повышением качества потребления). Подобный тип ценностных регулятивов делает ничтожной значимость культуры, а вместе с ней – и представления о более сложных запросах, чем нормы потребительского образа жизни.

Нынешнее ослабление идеологии государственного патернализма в среде самых продвинутых групп населения (с осознанием подавленных возможностей политического участия) легко допускает сочетание потребительского гедонизма с готовностью уживаться с авторитарным режимом. Другими словами, идет общая ювенилизация жизни (в том числе инфантилизация коллективной, публичной жизни). Это не развивающееся общество, а общество повторяющееся, воспроизводящее механизмы интеллектуальной и моральной самокастрации.

3. Распад системы обнажил репрессивные институты

«Политика» в России всеми участниками взаимодействия общества и государства воспринимается как сфера легального господства, монополизированная номенклатурными группировками или кланами высшей бюрократии, закрытая для других групп и контроля со стороны общества. Хотя это господство, несомненно, имеет легальный характер, но оно далеко не всегда и отнюдь не всеми в обществе признается в качестве легитимного. Расхождение легальности и легитимности носит принципиальный характер применительно к постсоветской действительности, как бы парадоксально это не выглядело, с точки зрения веберовской концепции господства. Призрачность или фиктивность разделения ветвей власти (при полном доминировании вертикали власти во главе с президентом над парламентом и судебной системой, узурпировании президентом полномочий всех других ветвей власти) означает, что право (как конституционное, так и гражданское, хозяйственное или уголовное) оказывается инструментом манипулирования (например, инспирированных уголовных процессов, за которыми скрываются политические расправы[256]), реализации корпоративных или групповых интересов, административного произвола, но также и составной частью технологии самолегитимации власти (путем пропаганды, управляемых выборов, зависимого суда и других органов принуждения). Перманентное подавление контроля общества над властью предполагает отсутствие механизмов привлечения к ответственности держателей власти (несменяемость высшего руководства – лишь частный пример)[257]. Российская власть (в сравнении с прежней «советской», конца 1970–1980-х годов) расценивается как лишенная качеств «справедливости» (в среднем такое определение по отношению к путинской системе выбрали всего 3 %), «честности» и «порядочности», то есть как корыстная, беспринципная и коррумпированная (в последнем случае так считают более половины опрошенных). «Законной» ее назвали в среднем лишь 12 %, причем доля таких ответов заметно упала с 2008 года: с 21 до 8 %; советскую власть – от 32 до 22 % (табл. 20.2).


Таблица 20.2

Назовите, пожалуйста, качества, по вашему мнению, наиболее характерные для прежней, советской власти конца 1970-х – начала 1980-х годов


Без затруднившихся с ответом, ранжировано по 1998 году. Жирным шрифтом выделены значимые варианты ответов.


Восприятие власти как «чужой, далекой от народа» (41–32 %), «несправедливой» (а потому обладающей сомнительной или двусмысленной легитимностью) обусловлено двумя обстоятельствами: первое – эрозия патерналистских иллюзий, разочарование от фактического сокращения путинским правительством объемов социальной поддержки населения, характера социальной политики, а второе – злоупотребление правом, использование судебной и правоохранительной системы исключительно в интересах правящего режима[258]. Власть поэтому признается как безальтернативная, но не оправдываемая, а лишь терпимая своими подданными. Недовольство ею, сдерживаемое страхом и самоцензурой, оборачивается известной идеализацией прежней государственно-распределительной системы (что не означает стремления вернуться к ней, а лишь использование такого приема как условия критики положения дел в настоящем, как основание для негативной оценки политического руководства страны).

Устойчивость подобных мнений свидетельствует о том, что данные опросов фиксируют глубоко лежащую в массовом сознании структуру представлений. С одной стороны, она отражает текущие прагматические оценки моральных и функциональных качеств и свойств российских политиков, с другой – особенности коллективной идентичности, то есть тип организованности сознания, уже не связанный с конкретными обстоятельствами актуальных событий и процессов. Теоретически правильнее утверждать, что накопленный социальный опыт, аккумулированный в структуре коллективной идентичности, определяет механизмы и характер массового восприятия изменчивой социальной действительности. Оценки прежней, советской власти преимущественно положительны: колебания от + 68 % (2012 год – время массовых антипутинских протестов) до 55 % (2019 год), в среднем – по 60 %. Она выступает основанием для критического сравнения действующего порядка с идеализируемым прошлым, наделяемом обратным отсчетом, «ретроспективно», несбывшимися надеждами и ожиданиями. Поэтому, напротив, оценки действующей власти носят преимущественно негативный характер (в среднем – 79 %). Максимум позитивных оценок действующей власти приходятся на волны милитаристских кампаний – 2008 и 2015–2016 годы.


Таблица 21.2

Назовите, пожалуйста, качества, по вашему мнению, характеризующие нынешнюю власть


Без затруднившихся с ответом, ранжировано по 1998 году.


Таблица 22.2

Семантические доминанты восприятия власти


Рассчитывается как сумма всех полученных ответов за 1998–2019 годы, деленная на количество проведенных опросов.


Если свести данные обеих таблиц (20.2–21.2), то мы получим следующую матрицу распределения самых частых (а значит – доминирующих, то есть обладающих силой общеизвестной нормы) коллективных мнений о прошлой и нынешней власти[259] (в скобках среднее число ценностных определений за все замеры, в %).

Отдельные позитивные характеристики нынешней власти, проявившиеся в 2008 году (законная, интеллигентная, авторитетная, эффективная, компетентная), быстро падают с началом кризиса. Но и негативные определения (недальновидная, слабая, беспомощная, паразитическая и др.) также ослабевают к нынешнему моменту (2013 год). Остается неизменным лишь общий фон восприятия системы господства как деспотической криминально-бюрократической власти, узурпированной кланами или группировками, апроприирующими средства легального насилия, ориентированной на интересы самосохранения и обогащения, но вместе с тем слабой и неэффективной[260]. Такое ослабление значимости образов прежней и нынешней власти возникает из рутинизации ее значений как безальтернативного порядка господства, стирания критической функции идеализированных представлений о советском прошлом и принятия существующего режима как безнадежной реальности, как неизменяемого положения вещей.

Почти две трети россиян (табл. 23.2) уверены, что интересы власти и общества в России не совпадают (не согласны с ними от 28 до 24 %). При этом 45 % опрошенных считает, что за время первых двух сроков путинского правления (1999–2007) разрыв между властью и обществом лишь увеличился, 36 % – сохранился на том же уровне, 11 % – уменьшился и лишь 1 % рискнул заявить, что «его не было и нет», что «морально-политическое единство» советских времен сохраняется и по настоящее время (остальные затруднились ответить).


Таблица 23.2

Как вы считаете, совпадают ли сейчас в России интересы власти и общества? (в %)


Напротив, относительное большинство (37 %, ноябрь 2007 года, примечательно, что это самый благополучный год в истории постсоветской России) утверждает, что возможность контроля граждан за органами власти и руководством страны – это фикция, что этого как не было раньше, так нет и сейчас; еще 21 % полагают, что «она уменьшилась», и примерно столько же (25 %) считают, что степень контроля осталась той же, что и прежде. Оптимистов («возможности контроля власти со стороны общества увеличились») насчитывалось 7 %.

Некоторые методические эксперименты и изменения в формулировках вопроса не дают каких-либо серьезных отклонений от прежних значений.

Всего 6 % опрошенных полагают, что политический курс руководства страны (отражаемый в структуре госбюджета) соответствует интересам обычных людей (моральным запросам общества). Еще 11 % надеются, что приоритетными являются запросы социальных ведомств (образования, медицины, социального обеспечения). Более существенным для руководства, в глазах населения, оказываются соображения и аргументы влиятельных группировок, для которых развитие реального сектора экономики и благосостояние граждане не являются первостепенными задачами (до тех пор, пока это не становится проблемой массовой поддержки власть имущих). Руководство страны ориентируется главным образом на интересы и мнения силовиков, обеспечивающих охрану власти и могущественных группировок «новых богатых».


Таблица 24.2.1

Почему вы считаете, что интересы власти и общества в России сейчас не совпадают?[261]


Ответы ранжированы, в % от числа тех, кто считает «интересы власти и общества не совпадают».


Таблица 24.2.2

Почему вы считаете, что интересы власти и общества в России сейчас не совпадают?


Октябрь 2019 года, в % от тех опрошенных, кто считает, что «интересы не совпадают»; респондентам предлагалась карточка, и они могли выбрать более одного ответа; ранжировано по убыванию.


Таблица 25.2

Какое из следующих высказываний о руководстве страны ближе всего к вашей точке зрения?


Ответы ранжированы.


Таблица 26.2

Чьи интересы прежде всего принимает во внимание российское правительство, определяя структуру бюджета и государственных расходов?


Июль 2012 года. N = 1600.


Таблица 27.2

Какие чувства у вас лично чаще вызывают люди, наделенные большой властью?


N = 1600. Ответы ранжированы.


Представления населения о составе и происхождении правящей «элиты» лишены какой бы то ни было двусмысленности и четко определены. Я бы сказал, они социологически «адекватны» тем знаниям, которые мы получаем из специальных источников и исследований: это союз силовиков, олигархов и высшей бюрократии (включая и руководство крупнейших госкорпораций), образующих костяк авторитарного режима. Путин – выразитель их интересов, они – опора нынешней системы господства (табл. 28.2–29.2).


Таблица 28.2

На какие слои населения опирается, на ваш взгляд, Владимир Путин?


Респонденты могли назвать более одного; ранжировано по убыванию по марту 2020 года.


Таблица 29.2

Интересы каких слоев населении выражает, на ваш взгляд, Владимир Путин?


Респонденты могли назвать более одного; ранжировано по убыванию по марту 2020 года.


За 20 лет характер этих представлений принципиально не менялся, то есть мнение о влиянии силовиков, олигархов и бюрократии стали лишь более выраженными (особенно в 2012 году, на волне городских протестов и усиления репрессивной риторики власти).

Невозможность другого будущего, кроме повторения настоящего, включает механизм понижающей адаптации – массового приспособления («русское терпение»), примирения с системой несправедливого господства, признаваемого аморальным, но «естественным», коренящемся в самом порядке вещей. Всеобщность подобных коллективных представлений парализует любую мысль о сопротивлении этому порядку как опасную и вредную провокацию. Поэтому для массового сознания в России сама возможность изменения дел в лучшую сторону всегда связывается с запросом на «сильную личность», могущую заставить власти (правительство, низовую бюрократию) прислушиваться к мнению народа и тем самым обеспечить повышение уровня жизни, защищенность существования, а не с собственной активностью. Причем этот трансферт собственной недееспособности проецируется как на оппозиционного политика (как правило, популиста, весьма неразборчивого в средствах, с националистическим оттенком – А. Руцкой, А. Лебедь, вплоть до А. Навального и многих других), так и на представителя номенклатуры, псевдолидера, играющего – хорошо или плохо, это уже другой вопрос – роль отца нации (Б. Ельцин, В. Путин).

Так, по опросу 2013 года («В какой мере вы согласны с утверждением: “России нужен сильный лидер, который сможет навести порядок, пусть даже ценой временной отмены выборов и ограничения свободы слова?”»), подобные установки были присущи 74 % опрошенных (с предложенным тезисом были «полностью согласны» – 39 % и «скорее согласны» – 35 %, то есть налицо очень высокая степень единодушия), «не согласны» – 22 % (в том числе «совершенно не согласны» – всего 5 %; и 4 % затруднились ответить).

Сам по себе факт такого единодушия (показатели в 75–80 % говорят о нормативной всеобщности таких представлений) указывает на гражданскую (и интеллектуальную) неразвитость современного российского общества, непонимание связи между «законным порядком», поддерживаемым дифференцированными, а потому уравновешивающими и контролирующими друг друга институтами, и свободой слова, равно как и выборами, позволяющими установить ответственность власти, то есть ограничить пространство ее произвола. Без подобного ограничения и контроля невозможен и сам порядок в государстве (то есть соблюдение законов, равенство всех перед законом, а значит, и само существование правового государства, что, собственно, и подразумевают россияне под словом «порядок»). Другими словами, государственный патернализм и его оборотная сторона – административный или судебный произвол – никоим образом не связываются в массовом сознании. Подобная структура массового сознания (ее можно назвать партикуляризмом, мозаичностью, двоемыслием, социальной шизофренией или просто тугоумием) в России обеспечивает нейтрализацию, «гашение» критической массы недовольных. Значительная часть вины или ответственности должна была бы возлагаться на элиту общества, оказывающуюся неспособной к рационализации происходящего и просветительской деятельности, даже не столько в силу ее интеллектуальной слабости, сколько из-за оппортунизма и внутреннего цинизма, прикормленности властью, зависимости от нее, идентификации с ее интересами и определениями реальности. Эти ее качества внутренней этической и метафизической опустошенности, сервильности, несамостоятельности не позволяют российской «элите» отрываться от «массы». «Массовидность» элиты, которая не раз отмечалась в исследованиях «Левада-Центра», ее тождество со структурами и стереотипами массового сознания является, в свою очередь, симптомом слабости специализированного знания, и тем самым – отказа общества в признании авторитетности интеллектуальных и моральных, ценностных продуктов элиты, как научной, так и артистической или политической[262]. Политика, таким образом, понимается российским обществом не как участие граждан, не как их действия или активность в обсуждении общезначимых проблем, определении целей, которые поставлены перед страной или перед отдельными группами ее граждан. Политика – это область привилегированных действий государственных лидеров и их массовые оценки (исключительно положительные). Допустимо лишь одобрительное отношение к власти (но не ее критика, но не дискуссия, предполагающая наличие механизмов контроля за лицами, принимающими «решения»). Сама идея коллективного участия в формировании социальных, экономических или культурных программ, подлежащих реализации государством, вызывает подозрение властей (и ассоциирующих себя с ней граждан) и квалифицируется как планы захвата власти, как антинародная позиция, проявление враждебных стране интересов и подлежит резкому осуждению.


Таблица 30.2

Бывают ли, по вашему мнению, такие ситуации в жизни страны, когда народу нужен сильный и властный руководитель, «сильная рука»?


N = 1600.

Рис. 4.2. Бывают ли, по вашему мнению, такие ситуации в жизни страны, когда народу нужен сильный и властный руководитель, «сильная рука»?


За 20 лет, на протяжении которых мы прослеживали коллективные представления о власти, доля субъективно включенных в политические процессы после первых же шагов реформаторов сократилась вдвое, а доля не желающих ничего знать об этом составила больше половины населения (табл. 29.2; в другой формулировке шкалы – табл. 31.2.1–31.2.2).


Таблица 31.2.1

Насколько вы в целом интересуетесь политикой?


N = 800.


Таблица 31.2.2

В какой степени вас интересует политика?


В среднем на протяжении более 20 лет замеров выраженный интерес к политике проявляют 5 % опрошенных и еще в какой-то степени – 31 %. Другими словами, две трети россиян (64 % в среднем) индифферентно относятся к тому, что в России называется «политикой».

В массовом отношении к политике можно выделить три типа массовых установок или реакций (табл. 31.2):

1) активное включение в политическую деятельность, регулярное участие в политических организациях или акциях (как про-, так и антиправительственных), присущее крайне незначительному меньшинству (2–3 %; почти столько же включены в работу организаций гражданского общества, в волонтерское движение и т. п.);

2) «зрительский» интерес[263], то есть отслеживание политических событий, не предполагающее собственного участия в политическом процессе или деятельности, пассивное отношение к происходящему, допускающее при этом возможность высказывания своих оценок политическим фигурам или актам, документам и прочему, аналог отношения болельщиков к спортивным состязаниям (доминанта общественного мнения – 40–45 %, правда, лишь в случаях сильного общественного возбуждения);

3) дистанцированное, отчужденно-негативное отношение к этой сфере деятельности и происходящим здесь событиям, отсутствие «интереса», а точнее – выключенность из этой сферы (основная масса населения – в среднем около 55–58 %).


N = 1600.

Рис. 5.2. Готовы ли вы лично более активно участвовать в политике?


За 2 года (2011–2012) некоторого пробуждения политики в стране, вызванного неожиданными акциями и демонстрациями протеста, оппозицией Кремлю на выборах, судебными приговорами демонстрантам, произошли довольно существенные подвижки в массовых настроениях. Но показатель собственного участия в политической работе, то есть ответственное или заинтересованное поведение самостоятельных людей, остался неизменным (2 %). Сократилась доля «зрительского участия» (на треть: с 44 до 29 %), что отражает массовое разочарование и впечатления о том, что демонстранты и активные участники протеста «ничего не добились». (Подобная упреждающая установка на «неудачу» была довольно ясно выражена уже в середине 2012 года, а к ноябрю мнение, что протестанты ничего не добились, разделяли уже 58 %. Функция мнений этой категории заключается прежде всего в том, чтобы убедить себя и других в том, что сделать «ничего нельзя» и тем самым оправдать свое неучастие в политике, при некотором сочувствии лозунгам демонстрантов.)

Но самую значительную группу составляют «абстиненты», индифферентные, дистанцирующиеся от политики с определенной долей раздражения и антипатии к протестантам (при слабой негативной установке относительно всей сферы политического и оценки ее, становящейся все более распространенной). Этот массив увеличился за тот же период наблюдений в той же степени, что и сокращение доли «зрителей» (на 14 %). Иначе говоря, то примечательное оживление социально-политической и интеллектуальной жизни, которое наблюдалось в российских мегаполисах и выразилось в результатах сентябрьских региональных выборов, у большей части населения вызвало реакцию «улитки» – желание втянуться в свою защитную скорлупу повседневности, съежиться, «не слышать и не видеть ничего» вокруг.


Таблица 32.2

Массовые установки на участие в политической деятельности


Это базовая характеристика политической культуры российского населения, которую и следует в первую очередь разобрать и осмыслить.

Среди «активистов» (выбравших первый вариант ответа) в среднем несколько больше предпринимателей (12 %), руководителей и специалистов (5 и 4 %), остальные – либо на уровне средних значений (служащие, рабочие, учащиеся), либо вообще выключены из этих отношений (силовики, пенсионеры, безработные). По возрасту самую большую группу активистов составляют 40-летние люди (6 %); молодые и пожилые люди полностью выключены из этой сферы. Заметно больший удельный вес предпринимателей не означает большей включенности этого слоя в политику, а лишь сильную дифференциацию внутри этой группы (здесь и самая большая доля ответов «политика мне не нравится» – 40 %). Зрительское отношение характерно прежде всего для более образованных и пожилых людей, москвичей, специалистов.


Рис. 6.2. Какое из следующих утверждений более всего соответствует вашему участию в политической деятельности?


Таблица 33.2.1

Какие чувства вызывает у вас сейчас российская политика?


Март 2013 года. N = 1600. В % к числу ответивших.


Более развернутый спектр отношений, многое объясняющий в массовом сознании, открывает табл. 33.2.1. Здесь выделяются три типа ценностных проявлений, образующие единый комплекс в общественном мнении: надежды (иллюзии государственного патернализма, составляющие позитивную базу легитимности власти), раздражение и разочарование (негатив патерналистских ожиданий) и равнодушие, отчуждение от власти (табл. 33.2.1– 33.2.2).


Таблица 33.2.2

Какие чувства вызывает у вас сейчас российская политика?


Максимум положительного отношения к политике (назовем это общее выражение – «интересом», пассивной ангажированностью) приходится на большие и средние города (34 и 30 % ответов). Данные по Москве (24 %), на первый взгляд, кажутся противоречащим обычным представлениям о столице как фокусе протестного движения, сложившимся в последние годы. Однако, как уже говорилось выше, заявленный позитивный интерес к политике не означает собственного участия; это пассивное и безответственное отношение к политике, характерное для сравнительно развитых в культурном или информационном плане социальных сред, но удаленных от центров политических решений или для людей, дистанцирующихся от выбора. На прямой вопрос: «Вы хотели бы участвовать в политической жизни, хотя бы на уровне своего города?», – около двух третей опрошенных (в среднем 63 %) отвечали «нет» (табл. 34.2).


Таблица 34.2

Вы хотели бы участвовать в политической жизни, хотя бы на уровне своего города?


Таблица 35.2

Почему вы не хотите более активно участвовать в политике?


В % от тех, кто не хочет заниматься политикой; ответы ранжированы по последнему замеру.


Таблица 36.2.1

Как бы вы оценили свое участие в политической жизни?


Даже те, кто на словах готов принимать более активное участие в общественно-политической жизни, на практике парализован своим сознание «ничего сделать нельзя», разочарованием в результатах прошлых лет (табл. 36.2.2):

Данные подтверждают вывод о поразительной устойчивости и фундаментальности подобных массовых установок относительно политики и собственного участия граждан в ней[264] (табл. 34.2–36.2). Они не хотели бы заниматься общественными проблемами, прежде всего потому что участие в политике таит в себе целый ряд угроз и опасностей для частного человека. Эти угрозы или факторы страха, как и положено, не могут быть в полной мере артикулированы или кодифицированы, но от этого они не менее значимыми. Полностью социализированный индивид в репрессивном обществе должен бояться нарушить не какие-то конкретные предписания или нормы (их фиксация была бы предпосылкой правовых установлений), а самой угрозы, диффузной, неопределенной, исходящей от начальства. Социальная норма правильного поведения могла бы быть сформулирована в духе Щедрина: «По наружности иметь вид откровенный и даже смелый, внутренне же трепетать»[265]. Спустя даже два десятилетия после краха советской системы в среднем около половины опрошенных россиян (45 %) говорят о том, что они не могут свободно и открыто говорить то, что они думают о политике (о руководстве страны и действиях политиков, состоянии дел в стране и т. п.). Только треть (или около того) опрошенных – 29–33 % (табл. 37.2) заявили, что «могут» обсуждать подобные проблемы, ничего не опасаясь.


Таблица 36.2.2


Декабрь 2018 года.


Дело не в личном опыте респондентов, а в силе воздействия общих коллективных представлений, принуждении к двойному поведению (для себя и на людях), двоемыслию как социальной норме общепринятого поведения и состояния общества. Особенно отчетливо такая структура массового сознания проявляется в проективных вопросах (табл. 38.2). Динамика опросов показывает нарастание действия этих механизмов приспособления после прихода Путина к власти (снижение доли ответов «практически все говорят откровенно» с 20 % в 2000 году до 7 % в 2013 году и рост числа тех, кто считает, что люди скрывают свое мнение с 31 до 64 %).


Таблица 37.2

Могут ли такие люди, как вы, влиять на принятие государственных решений в стране?


Таблица 38.2

Могут ли такие люди, как вы, оказывать влияние на ситуацию в стране, участвуя в митингах, демонстрациях, забастовках?


Таблица 39.2

Можете ли вы свободно говорить о своем отношении к политике, проводимой руководством страны?


N = 1600.


Таблица 40.2

Как вы думаете, люди в наши дни откровенно говорят о том, как они относятся к власти, к Владимиру Путину или они скрывают то, что действительно думают об этом?


N = 1600.


Чаще других считают, что люди обычно скрывают свое отношение к властям (проекция собственного, но подавленного отношения на обобщенных других), более образованные и высокостатусные группы: руководители, специалисты, но также и безработные. Это и есть те, кто острее других сознает свою уязвимость и зависимость от вышестоящего начальства.

Но дело не только в страхе (об этом ниже), но и в понимании безнадежности и бессмысленности, нерезультативности участия в политике при данном режиме господства. Сознание невозможности (отсутствия легальных институциональных средств) и опасности влияния на власть коррелирует с отказом от ответственности за действия власти и сосредоточения всех интересов, забот и долга на проблемах семьи и самого узкого круга отношений с близкими людьми, поддающимися персональному контролю.


Таблица 41.2

В какой мере вы согласны с утверждением: «Все равно за кого голосовать: от этого практически ничего не меняется»?


Приводится сумма ответов «Полностью согласен» + «Скорее согласен» и «Скорее не согласен» + «Совершенно не согласен».

5–11 июня 2013 года. N = 1600, без затруднившихся с ответом (в среднем – 3 %).


Колебания в ответах респондентов из разных социальных групп незначительны. Доминирующими являются мнения, характерные для периферийных групп (село, среднее образование, самые молодые респонденты, а значит – не полностью социализированные, репродуцирующие самые рутинные и оппортунистические установки и оценки старшего уходящего советского поколения). Небольшой потенциал сопротивления (несогласия с предложенным тезисом) отмечается лишь у зрелых людей с высшим образованием, жителей крупных городов (47–48 %, в Москве – 45 % при средних значениях в 41 %; другими словами, даже в этих группах опрошенных несогласие не является преобладающей позицией).

При других формулировках вопроса мы получали схожие распределения: выраженный интерес к политике проявляли на протяжении последнего десятилетия (2003–2012) от 7 до 15 % опрошенных (пик ангажированности и интереса приходится на 2011 год, начало массовых протестов). Те, кого политика не интересует и не интересовала, составляют от 47 % (2005 год – минимум) до 59 % (2012 год, это максимум), в среднем – 53 %. Для остальных характерен умеренный и пассивный интерес к политической жизни страны («зрительское поведение»).

Оправданием для такой позиции становятся и аргументы о нечестных или грязных выборах, фальсификациях при их организации и подсчете голосов и т. п. Сознание безальтернативности власти и присущих ей манипуляций, коррумпированности, жадности, беспринципности, аморализме чиновников на любом уровне сочетаются с патерналистскими иллюзиями (или даже предполагают их) о возможности (благой воле, доброжелательности) той же самой власти, тех же самых чиновников, о которых общественное мнение отзывается крайне негативно, с глубоко сидящими надеждами на то, что руководство страны обратит наконец внимание на нужды и проблемы простых людей. Последнее обстоятельство обусловлено традиционными, то есть лежащими ниже порога осознания и рациональной рефлексии, представлениями о вышестоящем начальстве как держателе нормы (правильного, надлежащего, должного) поведения, компетентности, а стало быть – установкой на «них» как на тех, кто вправе определять судьбу других. Поэтому не должно удивлять то обстоятельство, что относительно чаще интерес к происходящему высказывали те респонденты, кто приписывал нынешнему руководству страны более «возвышенные» мотивы (например, стремление к модернизации и развитию страны, к возвращению авторитета великой державы и т. п.) и сомневался или не разделял обычные установки относительно властей предержащих как хищников и беспринципных временщиков (табл. 42.2).


Таблица 42.2

Как вы думаете, чем прежде всего руководствуются сегодня представители высшей федеральной власти в России?

Каков главный мотив их деятельности?


N = 1600.


Нерефлексивное отождествление себя с властью как самой значимой инстанцией, воплощающей значения коллективного целого, снимает с индивида (актора, респондента) моральную обязанность самостоятельно определять природу и границы «добра и зла». Тем самым происходит вытеснение любых вопросов о вероятности злоупотребления начальством своими полномочиями, возможности административного насилия. Это табуирование морали – основа деспотических правлений. Но императивный запрет на вникание в аморальную основу (деспотического или диктаторского) авторитарного правления, осознание ее природы не отменяет и не упраздняет трезвого сознания цинизма власти, лживости причастных к власти людей. Абсолютное большинство опрошенных не сомневается, что власти предержащие (начальство) озабочены исключительно своими собственными чисто эгоистическими интересами удержания средств контроля и принуждения подданных и материального обогащения и далеки от идеи «общего блага».


Таблица 43.2

Что, на ваш взгляд, более важно для людей, которые сейчас стоят у власти в России: процветание страны или сохранение и укрепление собственной власти?


Для обывателя не являются новостью ни факты коррупции в высших эшелонах власти, ни вызывающий аморализм поведения высших должностных лиц (демонстративное нарушение общепринятых правил поведения: публичные оскорбления оппонентов, нарушения правил дорожного движения высокопоставленными чиновниками и их дворней, избирательное правоприменение и прочие действия, свидетельствующие о претензиях на эксклюзивность данных лиц, на исключение их из общих правил и указывающие на символические ресурсы суверенности власти). Регулярные скандалы, еженедельно вспыхивающие в российском парламенте, в ключевых министерствах, в правоохранительных органах, в судах, в госкорпорациях лишь подкрепляют массовые представления о казнокрадстве, лихоимстве и безудержной жадности тех, кто причастен к власти. Более того, эти представления давно стали частью образа самой власти, политического режима, сложившегося еще до Путина и закрепившиеся при нем в 2000-е и 2010-е годы. Избирательное правоприменение и карательный характер судебной системы предназначен, по мнению граждан, для защиты тех, кто кооптирован в высшие эшелоны власти, 79 % считают, что в России сложилась система круговой поруки и ухода от ответственности людей, наделенных властью (апрель 2012 года, N = 1600)[266].

То, что люди во власти кормятся от казны, воруют, лгут, никого не удивляет, поскольку само занятие властных позиций мыслится исключительно как мотивированное чисто корыстными интересами, открывающее доступ к закрытым для профанов ресурсам – обогащения (через инсайдерскую информацию, сговор с бизнесом, получение откатов, взяток, льготное приобретение собственности или участие в рейдерских захватах с помощью суда и правоохранительных органов, установление преференций для членов семейного бизнеса и пр.), а также – самоценностью насилия, возможностями демонстративного потребления и праздной жизни. Оно лишено каких-либо признаков идеологического оправдания, ориентации на ценности «общего блага». Это и есть цель достижения власти, содержание ее суверенитета, ограждаемого барьером чрезвычайности, избирательности, недоступности для других (и несменяемости). Производное от этого – общая уверенность, что все врут, но те, кто выступают от имени государства, врут чаще и больше (табл. 42.2). Чиновники лгут почти всегда (так считают 39–37 %); тех, кто полагает, что они в большинстве случаев или практически всегда «говорят правду» (21 %), существенно меньше, чем тех, кто имеет аналогичные мнения о простых людях (здесь 33 %, считают, что окружающие чаще говорят правду), соответственно, реже лгут (на 10–12 %).

Но общее убеждение состоит в том, что лгут практически все, что это такой же код социальности, как насилие или управляемые выборы. Подобные представления укорены в традиционном российском восприятии политики (и пропаганды как государственной дезинформации и лжи – советское время здесь не является исключением, а лишь дополняющим подкреплением этих глубоко лежащих представлений). Скорее это следует относить на счет практики неправового государства, будь то самодержавная абсолютистская бюрократия, советский тоталитаризм или постсоветский путинизм. Недоверие к официальным источникам информации (при зависимости от них) пронизывает весь аппарат управления и общество в целом. Отчасти можно было бы предположить, что подобное недоверие служит средством поддержания персоналистских иллюзий и оправдания диктатора, однако, более правдоподобным здесь представляется соображение о массовом убеждении в том, что чиновники всегда врут, стараясь приукрасить для начальства картину действительного положения дел[267] (табл. 44.245.2).


Таблица 44.2

1. Как вы считаете, всегда ли руководители государства, высшие чиновники говорят правду, описывая положение дел в экономике, в здравоохранении, пенсионном, обеспечении, борьбе с преступностью и других важнейших сферах управления?

2. А большинство окружающих вас людей обычно говорят правду или скрывают ее, лгут?


Таблица 45.2

Как вы считаете, получает ли Владимир Путин от своего окружения полную и достоверную информацию о положении дел в стране, или вы думаете, что имеющаяся у него информация неполна или искажена, или что от него вообще скрывают правду о положении дел в стране?


N = 1600.


Таблица 46.2

Доверяете ли вы данным официальной статистики о «размере потребительской корзины», расходах на армию или дорожное строительство?


N = 1600.


Недоверие – это постоянное ожидание агрессии встречных людей, будь то чиновники или случайные попутчики в общественном транспорте, настороженность, готовность заподозрить всех и вся в обмане, враждебных намерениях, хищениях, несправедливом отношении и т. п.[268] Оно распространяются и на «национального лидера». И дело здесь не в недостатке надежной информации, а в привычной убежденности, что такова природа власти, что это не индивидуальные свойства конкретного человека (Путина, Сердюкова, Якунина, Собянина, Жириновского), а характеристики социальной роли, производной от занимаемой позиции и отношения к ней общества. Негативное определение «другого» (обобщенного или конкретного партнера) составляет консенсус власти и общества, обусловленный социальным типом человека, описанного в работах исследовательской группы проекта «Советский простой человек». Это сочетание негативизма (отсутствие уважения, что не обязательно должно сопровождаться возмущением) и безальтернативности (синдром лакея или крепостного) определяет мотивацию тех, кто, разделяя мнение о «Единой России» как о «партии жуликов и воров», тем не менее голосует за нее, испытывая к ней (к ее руководству, а не к низовом составу) смесь таких чувств, как надежду, пресмыкательство и презрение. Можно сказать, что это «панцирь» негативной социальности, который играет роль внешнего корпуса норм поведения в обществе, система базовых представлений, негативным образом конституирующая само общество. (В отличие от представительной демократии и правового государства, составляющих костяк институциональной организации современного социума, здесь структуры негативной идентичности образуются как опорные системы защитных механизмов частной жизни, лишенной самой по себе определенности и устойчивости, как у ракообразных – хитиновый корпус, удерживающий мягкие внутренние органы[269].)


Таблица 47.2

Как вы думаете, виновен ли Путин в тех злоупотреблениях властью, в которых его обвиняют противники?


N = 1600.


Всего 17 % россиян в среднем безоговорочно верят в белые одежды национального лидера, президента, 11 % уверены в обратном. Но – и это самое важное для нас в том аспекте, в котором мы рассматриваем проблему морали и политики – основная масса (в среднем 58 % – сумма ответов вариантов № 2 и № 3) вполне готова допустить сам факт злоупотреблений Путина (коррупции, вывода активов в офшоры, махинаций и т. п.), но при этом полностью уходит от его оценки. Именно это обстоятельство и является несущей конструкцией режима – подавление собственного отношения к персонифицированной власти, табуирование, запрет самим себе на выражение морального отношения. По сути, этот механизм самостерилизации разрушает саму идею гражданского общества и демократии[270]. Дело не в недостаточности информации или трудностях понимания характера действующей власти, а во внутренней игре опрашиваемых с самими собой – попытках «уговорить себя», что Путин – «хороший», поскольку это признание создает гораздо более комфортные условия для обычного человека, не требуя от него подвигов политического участия.


Таблица 48.2

С каким из следующих суждений о коррупции в России вы бы скорее согласились?


То, что это так, заставляет думать постоянная двойственность представлений о власти и приписывание людям из окружения Путина то одних, то других мотивов действия в зависимости от конъюнктуры: имперские или милитаристские успехи меняют знак в детерминантах поведения властвующей верхушки, как и в ситуациях роста недовольства и протестов (табл. 49.2–50.2).


Таблица 49.2

Как вы думаете, что сейчас в большей мере волнует окружение Путина: проблемы страны или личные материальные интересы?


Таблица 50.2

Путин подбирает руководителей на высшие государственные посты в основном по способностям или на основании личной преданности ему?


Как полагает большая часть респондентов (хотя, впрочем, их число год от года снижается), в российском обществе стало больше свободы, но меньше порядка, справедливости, законности, солидарности (табл. 51.2). Иначе говоря, свободы – для власти, порядка и законности – для подданных. Подобное восприятие происходящих в обществе процессов может свидетельствовать как о дезинтеграции общества, аномии, так и о растущем ощущении неблагополучия в моральной сфере, осознании значимости моральных регуляторов.


Таблица 51.2

Как вы считаете, за последние 5 лет в российском обществе стало больше или меньше…?


N = 1600, без затруднившихся с ответом.


Основываясь на приведенных данных, приходишь к выводу, что распространенная в либеральных кругах идея «оккупационного» характерна авторитарной власти – принципиально неверная посылка. Коррумпированная власть – лишь видимая верхушка консенсуса насилия. В принципе, речь идет о перманентно развращаемом обществе, принявшем идею насилия как высший принцип государственной организации общества, согласившимся с ней. Такая характеристика социальной материи (все равно будет ли насилие идеологически оправданным в виде борьбы классов или защиты безопасности нации) указывает на несостоятельность и невозможность массовой морали, не-образование моральных регуляторов, и тем самым – на несостоятельность общества, интегрируемого на принципах низости или подлости (как базовых социальных и даже антропологических константах отношений власти и населения). Коррумпированность и произвол власти, нечестность судов, хроническое сознание социальной уязвимости и беззащитности, конечно, предполагает слабую легитимность власти, но отсутствие морали компенсирует подобные дефициты, образуя единый комплекс взаимно парализующих воздействий. Уравновешивается подобный дисбаланс очень глубокими иллюзиями, восходящими к крепостному праву и советской распределительной системе, что власть, если захочет, может смягчиться и поделиться с подданными своими благами, что только от ее доброй воли зависит решение: повысить благосостояние населения или держать его по-прежнему в бедности ради каких-то своих целей (геополитических или национального престижа – космоса, великих строек, гигантской армии, Олимпиады и пр.). Потребительский соблазн для хронически дефицитарного или нищего общества – основа сделки с дьяволом.

Абсолютное большинство россиян (61 %, февраль 2012 года), как раз за разом показывают опросы общественного мнения, утверждают, что сейчас рядовому человеку нечего надеяться на справедливый суд в России (с ними не согласны лишь 27 %, остальные не знают, что сказать в этом случае).

Преобладает состояние уязвимости (88–82 %), хотя защищенность слегка растет (+ 6 %) при одновременном увеличении затруднившихся с ответом (+ 6 %). Возможно, это эффект некоторого роста гражданского самосознания в очень узких секторах городского слоя, стимулированного готовностью к протестам. Но для большей части населения положение в этой сфере в перспективе не изменится и не может существенно измениться без трансформации действующей системы власти и социального порядка. На вопрос: «Как вы думаете, изменится ли за ближайшие 12 лет социальная защищенность людей и если да, то каким образом?» (февраль 2012 года), – 43 % опрошенных ответили: «останется без изменений», 26 % – «улучшится», 19 % – «ухудшится» (12 % затруднились с ответом).


Таблица 52.2

Насколько вы лично чувствуете себя защищенным (–ой) от произвола правоохранительных органов?


N = 1600.

4. Парадокс отношения к власти: сочетание иллюзий и прагматической трезвости

Массовое сознание, фиксируемое в опросах общественного мнения, демонстрирует принципиальную противоречивость установок по отношению к сфере политики. С одной стороны, преобладающая часть российского населения выражает «доверие» ее лидерам и «одобряет» их деятельность (но не проводимую ими политику!), с другой – не меньшая доля опрошенных выносит весьма резкие оценки нынешнему режиму и человеческим качествам политиков второго ряда и высших чиновников, являющихся командным составом этой системы[271]. Политики, депутаты, государственные чиновники оказываются наименее уважаемыми (или самыми неуважаемыми) профессионалами (табл. 48.2–49.2), в человеческом плане хуже даже, чем представители шоу-бизнеса, издавна вызывавших амбивалентное отношение или сомнение, с традиционно моральной точки зрения. Такая близость фигур, причастных к политике, к работникам эстрады и деятелям поп-культуры может свидетельствовать о том, что массовое сознание воспринимает публичные фигуры власти одновременно и как клоунов, и как уголовников (то же, кстати, проявляется и в отношении полицейских). Жириновский – здесь лишь наиболее яркий пример. Символические функции власти в общественном мнении сводятся к утрированному изображению или разыгрыванию на политической сцене важнейших коллективных значений социального целого и насильственного подавления несогласных, что немедленно провоцирует мысль, что защита «национальных» или «государственных интересов» (безопасности, национальной культуры, нравственности и пр.) лишь прикрытие для интересов удержания у власти и перераспределения доходов, привилегий, бонусов, собственности в свою пользу. Подобная двойственность восприятия политики указывает на то, что «политики» выпадают из ряда обычных, то есть «нормальных», с точки зрения российского обывателя, людей, они выведены за границы «обычного», «человеческого», что это в определенном смысле – это «не люди», а специфический сорт социальных «хищников», вышедших на публичную сцену в результате весьма специфического отбора, и вместе с тем они наделены ореолом посвященных, поднятых из обычной жизни, причастных событиям, происходящим в «высших сферах», в любом случае – они помещены во внеповседневное символическое пространство, чуждое заботам населения. И это при том, что формально депутаты прошли ритуалы «народного» одобрения в ходе «выборов» (правда, абсолютное большинство опрошенных россиян не в состоянии назвать имени своих депутатов).


Таблица 53.2

С какими из высказываний о людях, которые сейчас стоят у власти, вы бы, скорее всего, согласились?

Это люди…


Апрель 2013 года; сумма ответов больше 100 %, поскольку респонденты могли выбрать более одного варианта.


Явное преобладание негативных оценок власти нельзя рассматривать как методический эффект самого опроса, оно сохраняется при разных формулировках вопросов о нынешней российской власти. Относительно чаще позитивные оценки властям даются теми, кто непосредственно принадлежит к ней или обслуживает ее: бюджетники, военнослужащие, работники госсектора – специалисты, руководители, служащие, а также самые молодые люди (табл. 55.2.2), усваивающие представления о политике из каналов трансляции официальной идеологии: школы, телевизионной пропаганды, армии. Хуже всего оценивают российскую власть те, кто зависит от социальной политики государства (пенсионеры, инвалиды, домохозяйки) или кто явно неудовлетворен его функционированием (предприниматели, безработные).


Таблица 54.2

Какие из следующих черт, по вашему мнению, прежде всего характерны для большинства современных российских политиков? Выберите пять качеств:


Ранжированы по 2015 году.


Таблица 55.2.1

Как бы вы могли охарактеризовать нынешнюю власть?


Апрель 2013 года. N = 1600. В % от числа опрошенных.


Таблица 55.2.2

Как бы вы могли охарактеризовать нынешнюю власть?


19–22 апреля 2013 года. N = 1601, ответы ранжированы.


Рис. 7.2. Как бы вы оценили людей, находящихся сейчас у власти?


Важно подчеркнуть, что на протяжении почти 20-летнего периода доля положительных оценок («хорошая команда политиков, ведущая страну правильным курсом»), характеризующих российское руководство (при всех изменениях его персонального состава) в среднем не превышала 10–12 %, даже учитывая рост надежд в первые годы медведевского, чисто номинального правления. Иначе говоря, мы имеем дело с институциональными механизмами, определяющими воспроизводство системы господства и мало зависящими от текущей политической конъюнктуры.

Негативное – сдержанно презрительное или неуважительное – отношение к власти, как показывают социологические опросы, чрезвычайно устойчиво. Оно принципиально не менялось на протяжении всех лет, с момента избрания Путина до определения на президентский пост Д. Медведева, провозгласившего новый курс, использовавшего новую для режима риторику: модернизация, институциональные реформы, правовое государство и прочее[272], в которую на короткое время поверила часть россиян, примерно 15–17 %, преимущественно молодых и более образованных. Однако уже к середине президентского срока Медведева все вернулось на круги своя. После явного провала Медведева и дискредитации его как самостоятельной политической фигуры (как и его риторики), путинская администрация провозгласила откровенно консервативный и охранительный политический курс. Путин свой новый срок начал с показательных репрессий.

5. Институты как механизм селекции человеческих типов

Человеческие типы или человеческие характеры неравномерно представлены в разных институциональных сферах. Институты представляют собой не просто правила (нормы) поведения (а также способы их правового закрепления и порядка воспроизводства), но и механизмы селекции, то есть последовательного отбора и распределения человеческих типов по разным общественным сферам. Можно сказать, что социальные институты систематическим образом закрепляют результаты произведенного отбора. Поэтому сам факт неравномерности институциональных изменений, о котором приходилось неоднократно писать, должен заставить задуматься о том, что сдерживание одних процессов и стимулирование других (архаизации сознания, усиление цинизма, лжи, насилия в СМИ и пропаганде, разжигания государством ненависти к отдельным группам), следует рассматривать через призму постоянной фильтрации одних человеческих типов и селекции других, совершенно определенных по своим качествам. Другими словами, нынешнюю государственную систему, сложившуюся при Путине, следует рассматривать не как «недоразвитое демократическое» государство (со «слабыми» или «дефектными» институтами, с «дефицитом институтов», как это часто утверждается среди экспертов – экономистов, сопоставляющих Россию с другими странами по шкале модернизации и экономического развития), а как вполне сформированную, весьма своеобразную авторитарную институциональную структуру, в принципе не ориентирующуюся на западные модели правового государства, свободного рынка, представительной демократии. Ее конструкция и особенности функционирования – результат накопленных усилий и сознательной политики, произведенной селекции «человеческого материала», систематического отбора из доступного множества качеств людей – интеллектуальных, моральных, эстетических и т. п., весьма специфических – презрение к знанию, интеллекту, культуре, всему тому, что возвышает человеческий дух и что противостоит простому насилию[273]. Речь не о евгенике, а о последовательном (направленном) подборе людей, обладающих теми или иными способностями (или неспособностями, включая, например, моральную тупость, нерешительность, конформизм, отсутствие воображения).

Бытовая (или низовая) фиксация подобных отличий обычно выражается в устойчивых социальных предрассудках и стереотипах, в первую очередь этнических (точнее – этносословных или этностратифицированных) клише: евреи – меркантильны и рационалистичны, сплочены и склонны к самоизоляции, поскольку «внутренне» чужды культуре и ценностям доминирующего большинства; украинцы («хохлы») – прижимисты, мелочно расчетливы и недоверчивы, жлобы; азербайджанцы – рыночные торговцы и спекулянты; цыгане – обманщики и воры, торговцы наркотиками; немцы – педантичны, организованы, добросовестные и прилежные работники; французы – куртуазны, жовиальны и легкомысленны; негры – музыкальны, ленивы и сексуальны и т. п. Подобные стереотипы и, чаще всего, негативные характеристики не статичны, их функциональная нагрузка заключается в том, что они должны оттенить «естественную» бескачественность самих русских, их природную массивность, поскольку русские – не просто большинство населения, они – государственный народ, то есть специфические различия других должны проявляться на фоне немаркированности собственной идентификации («быть как все»).

Социальные клише и стереотипы (не менее распространенные, чем этнические) характеризуют выделенные, четко определенные институциональные сферы: таковы доминантные представления о политике как «грязном деле» (дескать, в политику идут карьеристы, богатые люди или проходимцы, жулики, стремящиеся заручиться депутатским мандатом, чтобы уйти от – предположительно, уголовной – ответственности)[274]; о бизнесе (в отечественном бизнесе «успеха добиваются лишь жулики и авантюристы»)[275], о бюрократии («все чиновники – взяточники и казнокрады»), об армии, полиции, школе и т. п. Каждому такому образу соответствуют латентные представления с обратным знаком, например: «политика – сфера высоких, неповседневных, исторических событий и отношений выдающихся людей, область геополитических интересов великих стран», «предприниматели – люди богатые, могущественные и свободные от обычных проблем, двигатели экономического и общественного развития страны», «армия – воплощение героического духа и лучших традиций нации», «государство», какое бы ни было, лучше чем социальный хаос и война всех против всех, министерства и ведомства заняты реальным и практическим делом управления, работа чиновника не сводится к абсурду бюрократической рутины или ведомственным интригам, а представляет собой выражение «интересов государства» и т. п.

То, что люди различаются между собой и что от пилота истребителя требуются (и ожидаются) совершенно иные качества, нежели от священника или артиста, а от университетского профессора – отличные от полицейского или политика, кажется интуитивно понятным и тривиальным обстоятельством. Хотя очевидность подобной констатации немедленно исчезает, если попробовать отойти от различий психофизиологического рода и обратиться к этическим или интеллектуальным различиям профессиональных занятий. В этом случае нужны уже некоторые специальные усилия, чтобы резкость различий была замечена, а их природа обдумана.

Препятствует учету подобных вещей вполне обыденное обстоятельство: генерализирующая моральная установка массового человека городского общества подавляет этот процесс уяснения, блокирует внимание к статусным или ролевым отличиям и, напротив, требует относиться ко всем людям как к равно значимым акторам. Мода унисекс или постепенное ослабление аскриптивных характеристик людей при приеме на работу, выборе профессий (например, допуск женщин в армию, в полицию, что еще не так давно казалось немыслимым), борьба за гендерное равенство или уравнение гражданских прав гетеро– и гомосексуалов и прочие явления современной жизни ослабляют прежние традиционные ролевые или сословные барьеры и перегородки между социальными группами.

Вне поля внимания и понимания остается работа селективных механизмов различных институтов, хотя сами результаты подбора людей так или иначе фиксируются общественным мнением в оценках людей, принадлежащих разным сферам.

Большинство россиян уверены (55 % против 30 %), что Путин подбирает руководителей на высшие посты в государстве по принципу «личной лояльности, а не по способностям или компетентности» (апрель 2013 года), что его окружают серые и безынициативные люди (так считают 46 %, с этой оценкой не согласны 32 %, преимущественно те, кто составляет его базовый электорат). Но в целом сам механизм действия этой селекции и его последствия рационализированы крайне слабо, главным образом в виде общественного уважения к тем или иным профессиям и занятиям (табл. 56.2).


Таблица 56.2

Представителей каких профессий вы более всего уважаете, а каких не уважаете?


Сентябрь 2012 года. N = 1600. В % к числу опрошенных.


Общественное мнение в данном случае следует моральным предпочтениям гражданского общества, наделяя умом, компетентностью и порядочностью (ответственностью, совестливостью, что, собственно, обычно и причисляется к моральному поведению) людей, занятых преимущественно в гуманитарных сферах: науке, образовании, медицине и т. п.

«Умные люди» могут быть сосредоточены и в других сферах, требующих быстроты реакции, предприимчивости, знаний, а именно: бизнесе, торговле, финансах, но тогда эти человеческие качества получают дополнительную ценностную окраску: они соединяются с «хитростью», «ловкостью», «пройдошеством», «изворотливостью», свойственным «жуликам и спекулянтам», что, понятно, не вызывает особого уважения.

В РПЦ ценится не ум, не интеллектуальные способности, а «совестливость», приписываемая священникам (не просто ее наличие, присутствие совести, но вера в то, что нравственная отзывчивость и мера человеческого институционально закреплены и гарантированы).

Но политики, депутаты и плохо отделяемые от них госчиновники начисто лишены всяких позитивных определений. Почти не упоминаются члены общественных организаций, включая и некоммерческие. Общественным мнением они не рассматриваются как значимые и известные, маркированные сферы жизни. Возможно, одно из объяснений такого отношения к НКО (помимо враждебного отношения государства к ним, транслируемого пропагандой, или дефицита информации у населения об их деятельности, отрезанности участников общественных движений от доступа к основным каналам СМИ) состоит в том, что в массовом сознании они слабо отделяются от советских общественных организаций, память о которых еще очень жива и укоренена в повседневности, и ассоциируются с двусмысленными занятиями политикой.

Значительных различий во мнениях об «умных и талантливых» между опрошенными из разных социально-демографических групп нет. Но мнения о том, где сосредоточены «совестливые и порядочные», существенно различаются (причем резко увеличивается доля «затруднившихся с ответом» – почти 40 % не смогли сказать, где прячутся порядочные люди): полярными категориями являются жители столицы и жители села (крайние полюса центр-периферических отношений). Москвичи отвечают более интенсивно, чаще указывают на те или иные области занятости: «в науке» (38 % москвичей, в селе – 14 %), «в религиозных организациях» (соответственно, 30 и 11 %), «в медицине, образовании» (24 и 8 %), «в искусстве, литературе, культуре» (22 и 8 %), в СМИ (12 и 5 %), в общественных организациях, НКО (13 и 3 %). Но относительно такого же разделения «в политике» и «в промышленности» различия в ответах респондентов стерты. Колебания в ответах жителей других городских и сельских поселений незначительны, если не считать роста затруднившихся с ответом на эти вопросы (в Москве их 30 %, в селе – 48 %, в поселениях остальных типов – от 35 до 40 %).


Таблица 57.2

Как вы думаете, в нашей стране в каких сферах сейчас работают …

А) самые умные, талантливые, способные люди?

Б) самые честные, совестливые и порядочные люди?


Июнь 2013 года. N = 1600. В % к числу опрошенных, ответы ранжированы по «А».


Эти проблемы сильнее занимают именно москвичей (в силу их более высокого образовательного уровня, информированности, включенности в социально-политические процессы, обусловленные интенсивностью и многообразием, сложностью общественной жизни, большей социальной дифференциацией в столице). Кроме того, москвичи в большей степени обладают критическими способностями к рефлексии и оценке качества доступной информации, благодаря накопленному здесь социальному капиталу. Не случайно ужесточение закона об НКО одобряют в Москве 24 %, в селе – 57 %, хотя информированность об их деятельности обратная: ничего не знают о них работе в Москве всего 14 %, во всех остальных типах поселений – от 31 до 36 % опрошенных. И опять-таки, именно в Москве самый высокий уровень недоверия к центральным каналам телевидения – 35 % (в селе – лишь 22 %; недоверие равномерно падает по мере снижения степени урбанизованности поселения, в котором проживает респондент)[276].

Таким образом, неуважение или хроническое (системное) презрение к власти опирается на представления о механизмах негативной или имморальной отобранности людей во власть. Другими словами, подобные персонифицированные оценки отражают слабо рационализированные представления об институциональных формах и принципах организации авторитарного или тоталитарного социума – нерасчлененного в функциональном плане и неспециализированного «общества-государства». Недовольство властью ни только не отменяет, но даже предполагает наличие в такой социальной структуре фигуры «вождя» или лидера, стоящего над всеми, на которого проецируются (по принципу негативного восполнения и переворачивания знака возможностей: недостатков в добродетели, ограниченности во всемогущество) вся неудовлетворенность, все негативные определения пирамиды государственной власти. Он наделяется теми воображаемыми, желаемыми достоинствами (не имеющими отношения к реальности), которые хотели бы видеть в нем подданные. Подобный лидер получает нуминозный ореол достоинств, ценимых в обществе, поскольку они приписываются обществом самому себе. Поэтому этот символический потенциал практически неразрушим в текущем времени, так как он не может быть рационализирован, ибо состоит из массовых иллюзий. (По сути своей, по функции этот образ не подвергается и не может быть подвергнут рефлексии и осмыслению, он не доступен осознанию. Но вера в него может внезапно иссякнуть, как только начинает эрозировать контекст понимания реальности, фасцинация образа вождя гаснет неожиданно и быстро, а сам культ и пиетет к нему рушится, как только исчерпываются сами иллюзии.)

Способ подобного клишированного выделения отдельных сфер общественной жизни сводится к оценке, чаще всего – негативной, предполагаемых в этих сферах занятий и самих занятых здесь людей (бизнес, политика и т. п.). Заведомо дисквалифицирующая интерпретация моральных качеств и мотивации действующих здесь лиц вменяет аморальные (асоциальные по отношению к основной массе населения), эгоистические или цинические мотивы действия, что предполагает тем самым отделение их от «обычных» людей, от «большинства», их отделенность (здесь важны отглагольные определения, содержащие процессуальные компоненты значений)[277]. Следовательно, специфическую характеристику оцениваемая таким образом сфера получает именно по отношению к неопределенному массиву «большинства» (низового или сниженного), которому назначаются свойства предельной тотальности – «все».

Подобная операция имеет двойное назначение: во‐первых, выделяет негативно оцениваемые системой действия, неподконтрольные основной массе населения, а во‐вторых, формирует столь же неопределенное представление обо «всех», но уже лишенное негативных значений. Это большинство конституировано если не позитивными значениями (что бывает редко и, как правило, содержит лишь латентные одобрительные определения), то, по крайней мере – нейтральными значениями массы. «Большинство» – это не содержательное, не предметное определение совокупности каких-то социальных групп или образований, слоев, классов, а апеллятивная инстанция, функция которой – идентификация с массой, «быть как все»[278]. Логический смысл (функция) подобного смыслового образования состоит в том, чтобы по отношению к этой апеллятивной структуре «всего целого» иметь возможность произвести характеристику отдельных «частей», не полностью входящих в это общее целое, точнее – выделяемых из него, отчуждаемых от него и тем самым превращаемых в замкнутые, отдельные множества, обретающие свойства «отдельной сферы». По существу, этот процесс следует назвать матричным дублицированием представлений об обществе, когда само общество воспринимается не как система функционально взаимосвязанных институтов, а как агрегат отдельных его сегментов[279]. За таким способом работы массового сознания стоит сохранение понятия недифференцированности целого («народа», «страны», «государства», «населения», «общества» и т. д.) и подавление необходимой специализации и разнообразия ценностных качеств и достоинств индивидов, взаимосвязности и функциональной взаимозависимости институтов и групп, идея коммуникативной структуры сообщества.

Производимая таким образом бескачественность «большинства» не только позволяет выделить отдельные зоны сомнительных занятий, отделив их (в качестве «мы») от правящих «они», за которых обыватель не хочет нести ответственности, но одновременно производит девальвацию, обесценивание частных форм самоопределения (с точки зрения господствующих групп или сил, присваивающих себе права представительства всего «целого», апроприирующих права и средства принуждения к признанию значимости этого целого, а значит, дисквалифицирующих любые попытки других действующих лиц субъективно выделиться из аморфного «большинства»)[280]. Единственное, что соединяет отдельные зоны или сферы и организует подобное «большинство», – это вера в общность происхождения, традиционалистская по способу своего действия интеграция социума.

Подобный механизм маргинализации или дисквалификации морального поведения или, напротив, наделения особыми ценностными значениями позиции индивида или группы не случаен. Работа такого рода есть выражение недифференцированного общественного устройства (когда целое представлено лишь в одном виде: авторитарная власть – подданные). Любое самодостаточное поведение индивида в таких случаях воспринимается либо как юродство, либо как асоциальное действие, оскорбление публики, кощунство, психическое отклонение[281]. Неиндивидуальное представление о мотивах действия (тотализация действия: «вся политика», «весь бизнес», «все чиновничество», «вся социология») предполагает подсознательную стерилизацию моральных установок, выражающих внутренний императив и требование «понимания», «понимать мотивы действующего». Сам способ выделения задан внутренней негативной оценкой дистанцирующихся[282].

Выделение производится не как признание заслуг или достижений, добродетели или достоинств тех, кого выделяют (что было бы фактически признанием процессов структурно-функциональной дифференциации общества, действенной системы разделения труда, обмена – экономического и символического), признаками чего должны были бы стать коммуникации разного рода, опосредующие взаимосвязи, авторитетная квалификация достижения (то есть механизм элитного структурирования социума). Оно основывается на негативном определении выделившихся (если смотреть «снизу») или позитивном признании властью в качестве того, что угодно господствующей группировке («их власть, кого хотят, того и награждают», как говорила А. Ахматова). Само общество отделено от системы квалификации социальных успехов, оценки поведения как должного и недолжного, как порочного или подобающего нравам и моральным принципам, то есть не различает зло, преступление или стечение обстоятельств.

В любом случае маргинализация морального действия и невозможность признания обществом достижения (отсутствие автономных механизмов самоорганизации) оборачивается социальным имморализмом, интеллектуальной неразвитостью (общественной тупостью)[283]. Апатия или бесчувственность общества, тотальное равнодушие людей (как качество социальной материи) это не спонтанные или природные, естественные психологические состояния, а вполне функциональный результат специфической институциональной организации. Смутно ощущаемые дефициты морали выражаются общественным мнением как «несправедливость» общественного устройства, как отсутствие механизмов соизмерения различных форм поведения, коммуникации между разными сегментами общества, ставших особенно значимыми после краха жесткой советской государственной планово-распределительной, административной, то есть директивно управляемой системы. Разрушилась не только экономика, но и примитивная система идентификации и гратификации социальных «винтиков» (включая, конечно, и самоидентификацию).

За попытками удержать распадающееся представление об одинаковости людей (этнической, культурной, гражданской, сексуальной, экономической, политической), принимающими вид неотрадиционализма, стоят интересы сохранения иерархического порядка, то есть стремление удержать власть теми, кто ее уже получил, и дать режиму господства обновленное идеологическое оправдание.

Однако некоторый парадокс нынешней ситуации в России заключается в том, что пока не приходится говорить о какой-то реальной политической борьбе за эту власть. Все усилия режима направлены на поддержание состояния бесконтрольности власти, а не собственно политической конфронтации или конкуренции оформленных общественных партий, движений, социальных сил. Судьба действующего авторитарного режима, обозначенного именем Путина, зависит не от появления и активности оппонентов, а от ослабления внутренних сил социального сцепления, эрозии социального порядка, отказа власти в доверии или легитимности, проявляющегося как внезапное рассыпание системы, как это бывает с песочными фигурами и замками на пляже, когда они полностью высыхают. Такова особенность «вертикально построенных» социальных систем (то есть таких, порядок которых определен и легитимизирован апелляцией к прошлому, в отличие от «горизонтальных» социальных структур, основанных на обмене ресурсами, представительстве интересов, а значит, характеризующихся специализацией функций и интенцией на структурно-функциональную дифференциацию). Для понимания социокультурной структуры эти следы архаического мышления российского общества более важны, чем содержание тех или иных политических программ и заявлений ведущих политиков и партий.

Бескачественность массы принципиальна в данном отношении, поскольку она не естественное состояние, а продукт, результат определенной организации советского и постсоветского социума, точнее – авторитарной власти, принципиально лишенной контроля со стороны общества. Этот эффект можно назвать следствием постоянно и систематически воспроизводимого обесценивания человека. Ресурс власти – аморализм как специфический социальный эффект господства. Аморализм (цинизм) – не просто механизм понижения ценностей, а установка на систематическое упрощение представлений о природе человека. Когда авторитарная власть в целях стерилизации общественного протеста (рождаемого из потребности в многообразии и моральной определенности) принимает на вооружение политические технологии дискредитации и дисквалификации оппонентов, руководствуясь тактикой «опускания» общества, поддержания его в состоянии отказа от будущего, бескрылости, деидеализации, то неконтролируемым следствием этого в недолгом времени оказывается тотальное равнодушие общества к «общим проблемам» и аккумуляция диффузной агрессии и злобы, ни на кого конкретно не направленной.

Нынешняя деятельность Госдумы «по защите традиционных ценностей» (какими бы интересами не были мотивированы действия депутатов) представляет собой усилия по подавлению универсалистского сознания. Новый идеологический курс Путина, к реализации которого приступили недавно избранные депутаты Думы, направлен на ослабление секулярной этики, всеобщего естественного, но формального права, рационалистической культуры просвещения, науки, открытого общества и возвращение к социально-антропологическому партикуляризму. Трудно сказать, чего больше в таких установках Думы – цинической игры и популистской манипуляции массовыми предрассудками или же уродливых, варварских «искренних» убеждений. В социологическом плане такой вопрос несущественен или даже неправомерен, поскольку речь идет о силе коллективных представлений, а не об «искренности» и «правде». В любом случае следует признать, что такая политика – результат негативного отбора депутатов с доминантой социального партикуляризма или депутатов, ориентирующихся на подобные взгляды массовых низовых слоев. Универсалистские взгляды и системы регуляции расширяют число и пространство возможных социальных взаимодействий, в то время как партикуляризм, напротив, стремится к ограничению возможных взаимодействий.

6. Насилие как «культура» (смысловые функции насилия). Оборотная сторона «героического варварства»

Мораль не является высшим проявлением человеческого духа, таким как религиозные прорывы, поэтическое смыслообразование или научное познание. Она по своей сути консервативна и, как и культура в целом, занимает промежуточное положение между рутиной серой повседневности и «звездным небом». Но именно этот уровень человеческого существования является единственно адекватным измерителем цивилизационной развитости обществ, отношений людей друг к другу. Наука, технологии или откровения религиозных виртуозов, литература, музыка и живопись могут служить показателем развитости отдельных, специализированных общественных сфер. Мораль же, точнее – степень ограничения, контроля и управления насилием, характеризует именно состояние цивилизованности, то есть обычное, неспециализированное (нецелевое, неинструментальное) взаимодействие между людьми. Сообщества, где социальный порядок держится на иерархии насилия (праве сильного), справедливо именуют «варварскими» или «героическими», но далекими от параметров современного социального и правового государства. Варварские системы отношений (образцы примитивного управления, автократическая система государства) ограничивают потенциал развития страны, парализуя возможности специализации, усложнения системы общественных отношений, структурно-функциональной дифференциации социальной системы. В этом случае образцы насилия помещены в центр социальной системы, в символическое средоточие представлений об общественном устройстве.

Принимая во внимание условия существования в современной России, приходится констатировать, что здесь социальный порядок определяется институционализируемым варварством, где базовые институты представляют собой именно структуры внеправового принуждения, подчинения населения группам, узурпировавшим и монополизировавшим ресурсы насилия. Такая ситуация не случайна, она следствие процессов разложения тоталитарных институтов, в результате чего функциональная роль насилия, лишившегося идеологического обоснования или оправдания, выходит на первый план организации социальной жизни. Функция насилия как культуры заключается в обосновании и сохранении таких диффузных представлений, напрямую не связанных с принуждением или репрессиями, которые обосновывают значимость практик дисквалификации частного существования, подавления автономных от власти структур, особенно обладающих потенциалом воспроизводства, передачи образцов. Нерасторжимая связь коллективных ценностей с насилием апроприируется и монополизируется властью, которая назначает себя хранителем и защитником интересов всего национального целого. Ими (символическими представлениями этого рода) могут быть любые смыслы, утверждающие культ силы и необходимость социальной мобилизации («великая держава», национализм, милитаризм, пафос героизма и коллективного самопожертвования) или традиционалистское превосходство коллектива над личностью, социального целого (группы, сообщества) над частным или отдельным существованием (нации, государства над группой или отдельным человеком), как это сегодня утверждает РПЦ. Важно, что подобные образцы насилия, помещенные в центр социальной системы, в символическое средоточие представлений об общественном устройстве, тем более регулирующие характер социального воспроизводства (систему образования), навязываемые обществу, подавляют или стерилизуют саму возможность возникновения идеи культуры (как возвышения, облагораживания, рафинирования индивидуальной или коллективной жизни), равно как и морали (поскольку здесь невозможен феномен субъективной «совести», но может быть что-то вроде «долга», обычая, табу). Варварские системы отношений (образцы примитивного управления, автократическая система государства) ограничивают потенциал развития страны, парализуя возможности специализации, усложнения системы общественных отношений, структурно-функциональной дифференциации социальной системы.

То, что лишенное оправдания насилие, воспринимаемое как человеческая грубость, неразвитость, «хамство» («низость»), выдвигается в качестве высших образцов общественной структуры, стиля поведения национальных лидеров, паттернов социетальных структур[284], явление совершенно не случайное. Это не результат субъективного произвола диктатора, а закономерное выражение оборотной стороны «героического варварства». Идентификация населения с этими символическими комплексами представлений (с «великой державой», обладающей всеми непременными атрибутами: ракетно-ядерной мощью, массовой призывной армией, силовой политикой на подконтрольном пространстве) позволяет властям обеспечить легитимацию собственного произвола, а также эксплуатировать производные от этого страхи населения, его потребность в безопасности, защищенности, спокойствии. Тем самым происходит переключение, канализация страхов в ресурсы массовой поддержки власти: невольное принятие в роли руководителей великой страны номенклатурных фигур, исходно не избираемых, а кооптируемых во власть, и лишь затем превращаемых в «политических лидеров». Таким образом, становится невозможным какой-либо контроль над ними, снимаются какие-либо требования ответственности за то, каким образом режим будет распоряжаться ресурсом легитимного доверия. Понимание, что власть пускает этот ресурс исключительно на собственные нужды – материального самообеспечения, обогащения, не меняет хронического чувства массовой незащищенности и уязвимости, с одной стороны, неизбежности подчинения – с другой.

Подавляя социальную дифференциацию, а следовательно, все прочие социальные структуры (представительства, выражения интересов и потребностей различных групп населения), власть стерилизует возможности автономизации подобных групп, защищающих собственные интересы и интересы таких же, как они, то есть саму идею самодостаточности индивида, группы, общности, их право на автономию. Взамен этого власть всячески пытается поддерживать и подпитывать надежды населения относительно своих благих намерений. Массовые иллюзии такого рода тем устойчивее, чем менее они могут быть критически осмысленными, рационализируемыми (хотя, как мы видели ранее, скептицизм остается, но он существует как бы параллельно надеждам). В итоге интересы и потребности частной жизни никак не могут быть артикулируемы и представлены в публичном поле, что, собственно, и парализует потенциал и средства консолидации общества, общественного взаимодействия. Так возникает пространство взаимного обмана и лукавства. В свою очередь, такого рода игра является не только компенсацией дефицита социальности, но и ресурсом уверенности властей в устойчивой и апатичной покорности населения. Авторитарный режим (в отличие от тоталитарного) не нуждается в идеологической индоктринации населения, «идейности», искренней «вере» подданных в обещания руководства, ему достаточно демонстрации лояльности или отсутствия признаков явного сопротивления власти.

Приспосабливаясь к действиям тех, у кого власть (средства капиллярного повседневного принуждения), общество вынуждено принимать и требования систематического упрощения правил социального поведения, подчиняться им, отказываясь от ориентации на более сложные и рационализированные образцы деятельности, обеспечивающие хотя и отложенный, но более сильный в конечном счете гратификационный эффект и результаты. Насилие девальвирует ценности и новые представления, постоянно возникающие в общественных средах, где концентрируется и ферментируется культурное многообразие (мыслимое только при условии ограничения грубого насилия). Многообразие не может возникать и тем более воспроизводиться в условиях, грубо говоря, всероссийской «Кущевки». Поэтому состояния массовой апатии, присущее репрессивным (авторитарным и тоталитарным) режимам, равнодушия, бесчувственности к окружающим суть не «естественные» или традиционные характеристики населения, а производные системы принуждения, подавления солидарности, установок на сотрудничество, милосердия, эмпатии, готовности к благотворительности и сознания своей ответственность за происходящее в обществе. В этом плане советская система, как и наследовавший ее базовые характеристики путинизм, лишь многократно усилили то, что уже существовало в дореволюционной России (и многократно описывалось в русской литературе в тех или иных человеческих характерах). В обществах-государствах (где в силу центральной роли насилия невозможно отделить структуры государства от структур общества) мы имеем дело с возгонкой человеческой низости, выталкиванием ее наверх, в структуры государственного управления или в состав властных кланов и последующей ее сублимацией в виде государственной идеологии авторитаризма. Культивируемое насилие (рационализируемое и технологизированое принуждение) оказывается зеркальным подобием культуры (антикультурой), но с обратным эффектом: его функция – понижение социальной и антропологической сложности, ослабление разницы потенциалов между элитой и массой, напряженности духовной (поисковой) жизни.

Насилие редко бывает гипостазировано на уровне общества в целом в виде четко артикулированных структур – идеологии насилия. Гораздо чаще оно, как и речь (или культура), реализуется в неформализованных и неформализуемых практиках институтов управления, принуждения, поддержания социального порядка[285]. Чаще всего явления и функции насилия (как символического поведения) описываются и изучаются в контекстах молодежной или криминальной субкультуры, конституирования ролевой и групповой идентичности в ситуациях военных или этнических конфликтов, фрустрированных гендерных отношений. Но нас в данном случае интересует прежде всего капиллярное, диффузное, слабо отмеченное или даже само собой разумеющееся насилие как среда или атмосфера репрессивного государства и общества. В этом случае насилие или принуждение – это всегда «темная материя» социума, его «бессознательное», закрытое от рационализации не только специальными стараниями властей, но и потому, что здесь не работают позитивные стимулы и мотивы поведения индивидов, предполагающие открытый, публично социальный характер гратификации. В отличие от практики насилия, позитивная мотивация поведения всегда ориентируется на общественно значимые формы признания и одобрения, артикулируемое подтверждение «правильности» социального поведения.

Возможности разворачивания этой тематики применительно к России связаны не только с анализом открытых или латентных форм насилия (стиля поведения в молодежных бандах или практик теневой экономики, коррупции, «силового предпринимательства»), но и выявления функций насилия как «культуры», то есть тех смыслов, которыми конституируются социальные взаимодействия, предполагающие насилие, и их институционализация, а именно: силы и приоритетности значений коллективного целого в их неразрывном единстве с насилием, с культивированием насилия (это уже названные выше ценности героизма / подвига, патриотизма, доблести, самопожертвования ради великой державы и т. п.). Признание этих символических благ и образов означает одновременную дисквалификацию частного индивидуального существования, стерилизацию значимости автономных от власти структур, особенно – воспроизводящихся (или обладающих потенциалом воспроизводства). Мораль в России потому и не возникает как массовая система регуляции, что не возникает идея «общего блага», и, соответственно, подавляется сама социальная возможность символической инстанции, перед которой индивид должен (а значит – и может) отвечать, внутренне чувствуя свою связь и ответственность перед неопределенно большим коллективом или общностью себе подобных (совесть, интернализованный социальный контроль группы или даже института, например научной совести). Как показывают данные опросов, люди в России ощущают ответственность только перед самым узким кругом близких: членами семьи, друзьями, в меньшей степени – коллегами. Возникновению моральных представлений препятствует присвоенное властью представление о национальном целом, которое (целое) якобы подлежит защите и монопольному представительству исключительно тоталитарной или авторитарной властью.

Подобная двойная идентификация – свой круг частных интересов и забот о собственном благе и благе ближних, забот выживания (продолжения существования) и план интересов власти, с которой время от времени ситуативно идентифицирует себя индивид, – задает постоянную «игру» с рамками действия и смену перспектив, в которых происходит определение себя и других действующих лиц, оценки ситуации действия. Но – и это следует учитывать – каждый раз такая «реципроцитность» включает логику ситуативного «исключения» себя или других (власти) из соответствующих систем правил, нормативных кодексов ролевого поведения. Частный человек с его проблемами существования исключает (в российском контексте) понятие политического участия, допуская в некоторых случаях лишь связанное с ним понятие «подданного», государственно зависимого обывателя. И наоборот, политическая ангажированность и гражданская ответственность в нашем случае означает другую перспективу самоопределения, в которой на первый план выходят такие понятия, как чувство личной ответственности за положение дел в обществе, в стране, альтруизм и справедливость[286].

Логика исключения, обособления, эксклюзивности по своей функции аналогична логике установления «чрезвычайного положения» (по К. Шмитту[287]), означающей, что общепринятые правила игры (законы, конституция, обычное право) отменены или объявлены незначимыми в особой, объявленной «чрезвычайной» (мобилизационной, военной, бедствий) ситуации силой авторитета, превосходящей авторитет действующего права и норм социального порядка («война все спишет»). В таких случаях установление чрезвычайного положения равнозначно объявлению полного и безоговорочного суверенитета инстанции, вводящей этот режим. Со своей стороны, подчинение этому режиму чрезвычайности или эксклюзивности равнозначно условиям принятия произвола власти, признания силы избирательного правоприменения, тихого согласия (или отсутствие сопротивления) на терпение по отношению к насилию, все равно будет ли это практикой «социалистической законности» или «басманным правосудием»[288]. В любом случае это означает действия, поведение в условиях правового и морального партикуляризма. Последний не эквивалентен явлениям ценностного релятивизма (по генезису и по функциям), хотя может восприниматься как близкое или родственное ему явление[289].

Сознательное самоисключение из определенного круга ответственности моральных императивов и норм под действием произвола власти или внешнего принуждения социального окружения, опосредующего давление институтов господства (что может быть описано как «терпение» или как средовой «конформизм») указывает на своеобразную структуру личности – тип «советского человека». С точки зрения современной культуры, культуры модерного общества, этот тип приспособления должен был бы называться «моральным разрушением» личности, утратой ее целостности, но с точки зрения индивидуальной выживаемости в условиях террора или более умеренного, но все же репрессивного государства, каким сегодня является путинский режим, ее следовало бы называть «пластичностью», «прагматизмом» или «реализмом беспринципности»[290].

Алгоритм поведения и определения ситуации строится на двойственности самотождественности: «я вынужден так поступать, поскольку меня к этому принудили» (какие-то другие или в характерно анонимной форме: «обстоятельства сложились так, что я / NN был вынужден»), «так делают все», «иначе нельзя», «я только выполнял приказ» и пр.[291] Если рассматривать это обстоятельство в долгосрочной перспективе, оценивать социальные последствия «морального партикуляризма» (с логической точки зрения – это оксюморон, с социологической – действенная тактика приспособления к произволу, к репрессивному государству и обществу, механизм снижающей адаптации), то практика социализации к капиллярному и всеобъемлющему насилию превращается в своеобразную «культуру насилия», проявления которой уже непосредственно не связаны с институтами власти и господства. Эпифеномены культуры насилия могут быть самыми разнообразными: от внутрисемейной агрессии и грубости нравов до демонстрации силы на улице, на телевидении, в символическом проезде кортежей президента, парализующего уличное движение, машин высоких чиновников с мигалками, пытках в полиции, карательном судопроизводстве, дедовщине в армии, Кущевках и прочих явлениях диффузного насилия.

Хроническое насилие, воспроизводимое на протяжении десятилетий, стерилизует умственный потенциал наиболее образованных и специализированных групп, лишая их доверия к самим себе, а соответственно, и признания их деятельности в обществе, тем самым систематически подавляя интеллектуальные способности всего общества[292]. Этот процесс может быть назван постоянной деинтеллектуализацией общества в целом, стерилизацией его ценностных оснований, на которых только и могут быть формируемы универсалистские институты современности. Прежде всего разрушается сама возможность формирования и кристаллизации этических оснований человеческого поведения, как собственного, так и ожидания его у других. Как следствие этого – деморализация населения, подавление его способности к какой-либо нравственной оценке действий власти, расчеловечивание (или опредмечивание, «натурализация») политической системы, восприятие систем господства как бесчеловечной и часто иррациональной, стихийной и неуправляемой силы, не доступной контролю обычных людей. Такое сознание обнаруживается в первую очередь в безличном именовании власти, произвола – «они» (снимаемой противопоставлением «им» «личности», номинативной персоны правителя). Благодаря этому природа власти (источники ее легитимности и изменения) вытесняются из сферы общественного мнения, подобные вопросы не обсуждаются; разговоры такого рода почти неприличны, неформальные конвенции запрещают разговоры на эти темы как бестактные. Возможность обсуждения власти фактически табуируется массовым сознанием. В итоге не только сами практики подавления оказываются слабо рационализируемыми, но и восприятие власти окрашивается идущими из коллективного подсознания нуминозными установками (стертой священности, традиционалистской, то есть не основанной на конкуренции и достижениях, социальной иерархии), девальвирующими подданных.

Такое отношение к политической системе господства старательно поддерживается путинским режимом, подпираемое насаждаемыми через телевидение квазифундаментализмом, православием, демагогической защитой «национальных ценностей»[293]. Нейтрализации и вытеснению из сферы публичности подлежит все то, что могло бы потенциально побудить людей к более высокому уровню идеального, появлению ценностей как универсалистских регуляторов высшего уровня (альтруизма, чувства собственного достоинства, чести, немыслимой без сознания самодостаточности и автономности своего существования, то есть независимости от власти), а соответственно, к сознанию своих неотчуждаемых, то есть «естественных», прав. Как раз именно вопросы «прав человека» в России воспринимаются как нечто «неестественное», искусственное, привнесенное откуда-то извне, например с «Запада». Напротив, обязательства перед властями, повинности оказываются предметом постоянной критической, публичной и негативной оценки, что мотивирует людей на уклонение от них.

Разлагающее воздействие власти возникает из того, что те, кто занимает высшие позиции в государстве, те, кто обладает суверенным правом на насилие, на властный авторитет, априорно отождествляются в массовом сознании с держателями высших ценностей общества («родины», «народа», «России» и т. п.) – в силу древнего механизма приписывания высокому положению всего лучшего («благородного»), что есть в людях и в обществе. Собственно, это и есть выражение архаической по своей сути вертикали власти, когда иерархически высший статус символически олицетворяет наивысшие значения целого (образ царя, первосвященника, лидера нации, вождя, президента). Здесь важен сам факт занятия высшей статусной позиции, а отнюдь не то, каким образом данный субъект занял эту позицию. Проблематизация инструментальных путей к занятию верховного положения отсутствует в политической культуре постсоветской России или, точнее – подавляется цензурой в СМИ, в коммуникативных каналах, а также молчанием власти в качестве ее ответа на слабое бурчание внизу. Так или иначе, общество четырежды безропотно принимало передачу высшей власти, имевшую чисто верхушечный, придворный характер, несмотря на ее крайне слабую формальную легитимность: в 1991-м, в 1999-м, в 2007-м и в 2011 году.

Мораль здесь потому и не возникает, что невозможно появление идеи «общего блага», и соответственно, той инстанции, перед которой индивид должен и может отвечать, чувствовать свою внутреннюю связь и ответственность (совесть, интернализованный социальный контроль группы). Возникновению подобного представления препятствует апроприированное властью представление о национальном целом, которое якобы подлежит защите и монопольному представительству исключительно тоталитарной или авторитетной властью.

Навыки коллективного заложничества (псевдоколлективизма, «колхоза», «соборности») разрушают общее представление об императивах обязательного поведения, основанного на общем чувстве должного, солидарности, взаимных интересах, симпатии, само сознание «общества», непрерывно воспроизводя состояние частичной аномии и принцип вынужденного индивидуализма («спасайся сам каждый как может»)[294]. В такой обстановке у людей не может возникать чувство собственного достоинства и уважения к себе, поскольку для обеспечения и закрепления таких социальных стандартов самоопределения и идентичности нет адекватных институциональных механизмов. Знаки гратификации и «достоинства» могут быть представленными и раздаваемыми исключительно высшими государственными лицами, что образует специфические государственные ритуалы («назначения в качестве элиты»), всегда в формах особой привилегии, «милости» правителя (как эквивалентного выделения и присвоения собственно знаков особости: мигалок, вертушек, собственности, избирательного иммунитета от привлечения к юридической ответственности, акцентированного стиля изоляции от других). Они могут дополняться как бы феодальной, барской или царской раздачей «чудесных даров» бедным: часов, машин, платьев, зданий для благотворительных учреждений, как это делают Кадыров или Путин. Кроме них, больше себе такого никто позволить не может (не вызывая вопросов о нарушении закона, это привилегия суверенов или тиранов, но не формы нормальной политической деятельности).

Аморализм работает на упрощение, примитивизацию представлений о человеке и социальной системе, обществе как таковом, подавляя потенциал идеализма, стремления к высшему, общему благу. Это и есть «простота советского человека» – состояние ценностной стерилизованности или, другими словами, единство в низости, в ясном понимании совмещения и близости жестов унижения, подавления или обласканности человека. Шок от этого – когнитивный, психологический – не вызывает какого-либо социального или этического сопротивления, мысли: «Нет, это какой-то абсурд, это просто невозможно!» —«Возможно и даже очень».

7. «Наглость» как политический стиль

Сенека полагал, что «наглость не что иное как ложный признак величия». С уходом советской идеологии, массовым разочарованием в демократических реформах административный произвол лишился какого бы то ни было обоснования или оправдания. «Скрепами» общества оказались ложь и демагогия, использующие все возможные пласты и ресурсы символических значений: имперских, коммунистических, нацистских, расистских, православных, либерально-демократических, правового государства, модернизационного рывка, социального государства и пр. Способность к свободному оперированию подобными идеологемами – главный признак, характеризующий сегодняшние публичные фигуры, опознаваемые прежде всего по этим демагогическим качествам (отделяемые таким образом от чисто технических управленцев, чиновников-технократов, чистых функционеров массового управления). Образец здесь задан Жириновским, у которого учились все ведущие сегодняшние российские лидеры. Но председатель ЛДПР не творец, а лишь импровизатор. Стиль политической шпаны, лихого демагога и политического шулера стал эмблемой политического курса нового авторитарного режима примерно с 2003 года, после закрепления путинской группировки у власти и устранения любых независимых от нее фигур (как прежних губернаторов, так и крупных новых финансовых магнатов).

Ни ложь, ни политическая демагогия не являются чем-то особенным в истории общественной жизни[295]. Особенным это становится (как сегодня в России), когда достигает качества предельной обнаженности, полной выраженности пренебрежения общепринятыми нормами «приличия», о которых писал Макиавелли, точнее – демонстрации отсутствия каких-либо ограничений для них со стороны социальных институтов или общественного мнения. Лживость высших или ведущих политиков и государственных функционеров – президента, премьера, прокуроров, судей, депутатов, министров – это демонстративный эквивалент их силы или влияния. Впечатляющей характеристикой нынешней власти оказывается ее наглость и уверенность, что так и должно быть, что ложь, осознанно и публично предъявленная политическим или партийным лидером, высокопоставленным чиновником (министром, руководителем Следственного комитета или генеральным прокурором, судьей, депутатом), должна быть принята людьми безропотно только потому, что это заявлено теми, у кого в руках власть, должна заставить подчиниться – не поверить, а продемонстрировать отсутствие несогласия. Эта уверенность держится на подразумеваемой всеми посылке, что воля тех, у кого власть, какую бы несусветицу и неправду они не несли, какие бы размеры не принимали их злоупотребления (хищения, откаты, присвоение и т. п.), должна определять социальный порядок в стране и его определяет. Власть имущие защищены от какого-либо привлечения их к ответственности, вне зависимости от того, что они делали. Единственно, перед кем они могут отвечать, – это диктатор, если сочтет, что это в его интересах. Но, как показывают опросы, люди убеждены, что «наверху» действуют нормы групповой сплоченности, круговая порука соучастников, и так просто ни окружение не отпустит Путина, ни сам Путин не выдаст «своих».


Таблица 58.2

Как вы полагаете, если Путин уйдет с поста президента России, будет ли кто-нибудь из ближайшего окружения Путина привлечен к ответственности за незаконные действия, злоупотребления властью?


Ноябрь 2006 года. N = 1600.


На этой посылке – на праве чрезвычайности (символического нарушения прежнего порядка и введения своего собственного нормативного определения реальности) авторитарной власти и держится ее суверенитет. Это – замена идеологии и каких-либо представлений о будущем, об «общем благе» (res publica), которым в других странах мотивирована деятельность бюрократии. «Длящийся вариант российского исторического выбора (в принципе все еще завершающего “наш” затянувшийся ХХ век) недостаточно рассматривать на фрагментарном уровне как набор событий, акций, переживаний и т. д. Но и какой-то внутренней (да и декларативной) сверхзадачи, по постановке и реализации которой этот отрезок можно было бы оценить, не просматривается. Главным “принципом” характерной для него политики и морали можно считать воинственную беспринципность, ориентированную на краткосрочный практический успех, даже на эффект (впечатление в глазах высшего начальства) в любой области и любой “ценой” достигаемый. Поэтому определяющим признаком этого времени и его фигурантов служит преимущественно, если не исключительно, стиль их деятельности. Под стилем в данном случае (применительно к политическому периоду, политической деятельности) можно понимать прежде всего характерные способы связи целевых установок и используемых для их реализации средств, критериев оценки тех и других. Наиболее очевидны в данной ситуации такие его компоненты, как сведение политики к технологии, управления – к манипуляциям. Отсюда и снижение уровня социальных, политических, региональных международных проблем до административно-технологических (включая обращение к “силовым” структурам и соответствующим приемам). Условием деятельности подобной “технологизированной” схемы оказывается предельное упрощение ее компонентов – фактическая отмена конституционного разделения властей (вертикального, горизонтального, функционального, независимости суда, массмедиа и т. д.), устранение нормативно-ценностного (морального, правового) социального контроля, подмена общезначимых норм текущими указаниями, приправленными известной долей личного произвола и пристрастий. Следствия известны – глубокий цинизм и всеохватывающая коррумпированность властных структур, разлагающие все общество»[296].


Таблица 59.2

Как вы считаете, возможно ли сейчас в России честное и беспристрастное расследование злоупотреблений и преступлений людей, стоящих у власти?


Октябрь 2010 года. N = 800.


Таблица 60.2

За годы своего пребывания у власти Путин многим помог занять высокие и «денежные» посты. Как вы считаете, каким образом эти люди относятся и будут относиться к Путину в будущем?


Июнь 2012 года. N = 800.


Особый эффект лжи нынешнего режима (высшего руководства, чиновничества, политиков) возникает из сознания полной неподсудности и невозможности привлечь этих людей к ответственности, всеобщего понимания, что социальные институты ответственности и контроля (прокуратура, Следственный комитет, правоохранительные органы, суд, низовая администрация, СМИ, чиновничество) находятся в их полном распоряжении и на страже их интересов, что суд будет защищать их от любого вида критики и привлечения к ответственности. Лучше всего это видно на примере самого российского президента, отличающегося патологической лживостью, которую он, видимо, отождествляет с силой и политическим искусством. Никто из публичных людей не осмеливается сказать, что Путин постоянно лжет, компенсируя собственное сознание неприличия подобного поведения упреждающим и шокирующим хамством, недостойным для государственного чиновника, занимающего высший пост в стране. Но в российской ситуации как раз «приличия» мало что значат в сравнении с демонстрацией силы как признака статуса, «величия» маленьких людей. Комплексы человеческой неполноценности здесь настолько очевидны (равно как и формы их вытеснения), что будто бы и не нуждаются в анализе и интерпретации, что явно неправильно с точки зрения изучения текущей политики. Но тем не менее о них публично не говорят, а если и говорят, то лишь ругаются, не объясняя, что и почему. А между тем эти особенности поведения чрезвычайно важны своей знаковостью и опознаваемостью массой: он ведет себя в этом плане «как все», что делает его понятным и объяснимым, хотя и «не своим». (Точно так же ведет себя и другой диктатор – А. Лукашенко[297]). Чувство безнаказанности выражается в наглом блатном шике и патологической потребности в унижении окружающих (символические формы их «опускания»), причем – всех, а не только своих противников. Этот перенос вины с самого себя на жертву своего произвола – один из характернейших признаков «плутовских фигур на вершине власти»[298], принятой стилистики правительственной, чиновничьей или депутатской демагогии, равно как и симптом постоянной негативной селекции человеческого материала в действующей институциональной системе власти. Массовое сознание воспринимает не отдельные обещания или программные цели, которые выдвигает режим, принципы, которые провозглашает власть (они пропускаются мимо ушей, даже не в силу недоверия, сколько из-за отсутствия средств их рациональной оценки и возможности осознать последствия такой политики), а общий тон, стилистику господства, за которой угадываются, исходя из всего предшествующего опыта поколений, реальные практики управления, интересы правящей верхушки. Имитация самодержавия путинской администрацией на деле свидетельствует лишь о границах и возможностях технологического манипулирования обществом, экономикой, иностранными партнерами, что предопределяет временные рамки существования режима, характер его исторической неустойчивости[299].

Особое, отличное от советских времен восприятие лжи в путинской России может объясняться несколькими обстоятельствами: во‐первых, в советское время границы между разными сферами жизни (номенклатуры и обывателей) были гораздо более выраженными и прочными, система привилегий втягивала разные группы людей, заставляя их участвовать в коррупционных сделках с государством и молчать, «не возникать» по мелочам, борясь за место под солнцем. Сегодня границы смазаны или стали другими, во всяком случае, система подкупов так уже не работает. Коммуникационная структура общества стала несравненно более сложной и дифференцированной, проникающей в зоны или на этажи, ранее недоступные для публичного внимания, охватывающего значительно большее число уровней социума. Во-вторых, система социальной стратификации существенно изменилась, она уже не носит столь жесткого номенклатурно-иерархического характера. Коррупция или политические консенсус разных элит и властных группировок предполагает демонстративные формы влияния или статуса, переход к демонстративному потреблению (включая и демонстрацию доступа к властным ресурсам – вертушки, коттеджи за заборами в охранных зонах, исключение из общих правил и т. п.). Поэтому наглая лживость оказывается не случайной: она – индикатор статуса во власти, показатель исключенности из действия общих законов. Избирательное судопроизводство обеспечивает и укрепляет такое положение дел, позволяет замять преступления самих высших чиновников или их родственников[300].

8. Парадоксы привычного насилия: стерилизация морали

Подданный, бесправный обыватель, привычно подчиненный распоряжениям всех мыслимых органов власти – от ДЭЗов до дальних, почти абстрактных ведомств и правительства, в конечном счете действительно принимает определение себя властью во всех контекстах, которые квалифицируются как «государственно значимые», а стало быть – «политические». Это самоидентификация (в качестве компонента неопределенного множества зависимых от власти подданных) как лишенных самостоятельной ценности, пассивных или, лучше сказать, не имеющих признаков собственной активности, даже потенциально не расположенных к выражению собственного отношения к происходящему, а потому в социально-политическом плане – бесцветных или серых, неинтересных (не имеющих собственного, заинтересованного отношения к происходящему), незначимых самих по себе людей, есть производное двух обстоятельств.

Первое: авторитарная, бесконтрольная и потому – суверенная власть, государство прежде всего является основным источником смыслозадавания для населения, оно вносит доминантные смыслы в массы, конструируя для них «реальность», размечая события, интерпретируя их в нужном для себя плане (через ежедневную телевизионную картинку, пропаганду, школу, выступления политических лидеров и т. п.). Никакие другие институты или социальные группы, включая и те, что претендуют на статус «элиты» – блогеры, «публичные интеллектуалы», писатели, журналисты «независимой прессы», университетская профессура и прочие – не конкурируют с государством в этом качестве. Они слабы, зависимы и не продуктивны, поскольку не сознают себя самодостаточными, они массовидны по своей сути (функции) и адресации своей деятельности. Они лишены собственного достоинства (чести) и не ощущают этого. (Обращение к российскому судье: «Ваша честь» – несет в себе сегодня неустранимо пародийный характер.)

Второе: только государство обладает средствами легитимного определения и тотальной идентификации своих людей как стертого множества взаимозаменяемых социальных единиц – подданных, именуемых в наших условиях «гражданами». Подчиняясь этой унификации, обыватель принимает принудительную идентификацию себя как лишенного субъективной значимости (и чья жизнь в строгом смысле не имеет ценности, как показывает и советская, и нынешняя практика бюрократического управления). Тайное сознание, что люди в постсоветском «обществе-государстве» такие и есть, какими их считает российская власть, что им нечем обосновать себя, обеспечить свою ценность, предъявить себя как представляющих какую-либо ценность для других, является одним из условий установления авторитарного режима и механизмом принятия такого социального порядка, отношений власти и населения. Сама власть считается не то чтобы «легитимной» или «справедливой», а «естественной», то есть не имеющей истории (следов законности своего происхождения), а значит, не допускающей причинно-следственных объяснений, прагматической рационализации и инструментализации выхода из подобного положения. Поэтому социальный порядок подчинения такого рода не подлежит в массовом сознании даже мысленному «изменению», он воспринимается как необходимый (в прямом и в переносном значениях слова: такой, которого нельзя обойти).

Соответственно, ситуация взаимодействия индивида с властью лишена посредников какого-либо рода – формально-институциональных (суда, например) или общественно-политических (партийного представительства групповых интересов). Это такая ситуация, из которой нет «законного» или общепринятого выхода. Социальный порядок в этом случае не имеет альтернатив, даже мысленных, гипотетических. В нем приходится жить, чтобы выживать, а значит, принимать все коннотации побочных или латентных последствий его принятия («с волками жить – по-волчьи выть»). Такой порядок приходится принять, терпеть или… обходить в некоторых звеньях дефицитарных или коррупционных цепочек или сетей отношений. Поэтому стремление прикинуться лишенными самостоятельности, автономности, достоинства, серыми, бесцветными, бессильными, со всеми негативными определениями «без-», «недо-», «псевдо-», «квази-», вполне оправданно и по-своему рационально, закономерно, а главное – социально одобряемо и, в свою очередь, требует принуждения от других, подчинения порядку от других. Этим навыкам адаптации к насилию или освоения техники насилия научаются, как и другим социальным умениям.

9. Социализация к насилию. Конформизм и другие защитные механизмы понижающей адаптации

Знакомство с насилием и обучение, как избегать или ослабить те или иные формы принуждения, начинаются с самых ранних лет. Особенности отцовского брутального или авторитарного материнского воспитания в семье – это особая тема, и для ее серьезного разбора требуется компетенция социальных психологов. Я не буду ее здесь поднимать. Но уже школа (в особенности начальная) задает образцы как формально-институциональных практик насилия, так и неформального насилия в группах сверстников. Именно школа (особенно старшие классы) становятся местом, где советский и постсоветский человек осваивает опыт двоемыслия и адаптации к идеологическому и ведомственному принуждению, раз и навсегда усваивая нормы «правильного» поведения в различных формальных и неформальных социальных контекстах, равно как и различение самих контекстов поведения. Чтобы избежать пространных иллюстраций, приведу цитату из отчета одного из самых ранних совместных исследований ВЦИОМа (первого ВЦИОМа, еще «Всесоюзного», только что тогда образованного) и ВНИК «Школа» (ноябрь 1988 года):

«С точки зрения учителей наиболее существенной отрицательной тенденцией для учительства является “снижение общего уровня культуры”. 73 % опрошенных отметили это как значимый фактор. Обостренная чувствительность педагога к падению уровня учительства объясняется тем, что последнее затрагивает нормативный пласт педагогической деятельности и выступает тем самым как отчетливый знак профессиональной деградации учительства. Между тем учащиеся отмечают данное обстоятельство в три с половиной раза реже (22 %). С точки зрения учеников, наиболее распространенными отрицательными моментами являются: манипулирование учителями оценками в личных интересах (42 %), грубость и жестокость по отношению к ученикам (32 %) (курсив мой. — Л.Г.). <…> Это обстоятельство можно трактовать как своеобразную фиксацию со стороны учащихся тенденций агрессивного, авторитарного давления учителя. В то же время сам факт непризнания учителями распространенности этих тенденций может рассматриваться как своеобразная “защитная реакция”»[301].

На распространение взяточничества среди учителей учащиеся указывали в этом опросе в три с лишним раза чаще, чем учителя: 14 и 4 %, их родители – в два раза чаще: 9 %, на апатию и безразличие учителей к своей работе, соответственно: 29, 37 и 36 %. О распространенности в ученической среде «жестокости и насилия» говорили 24 % учителей, «воровства» – 10 %, «фарцовки» – 5 %, «вызывающем отношении к старшим» – 27 %, сквернословии – 36 %, «умственной отсталости» – 42 %, «потребительском отношении к жизни» – 50 %, «падении общей культуры» – 60 %.

Функциональными аналогами (суррогатами, протезами) моральных структур можно считать появление различных адаптивных форм и психологических механизмов, управляющих поведением индивида в условиях институционального насилия при авторитарном правлении. Обычно их подводят под общую шапку «конформистского» или «оппортунистического» поведения, хотя для некоторых целей, возможно, их следовало бы развести. Назову некоторые из типов «конформистского», то есть адаптивного к насилию поведения или, в терминах левадовской типологии социального действия, «игровых структур социального действия», опосредующих отношения насилия в авторитарной России:

Замещение фрустрирующего опыта принуждения чем-то иным, что имеет несомненную ценность: развлечениями, интернет-чатами, разговорами о политике в духе пикейных жилетов и другими формами кухонного выпускания пара; возможна также смещенная деятельность, симуляция каких-то интересов: спорт, кулинария, туризм, метафизическое кудахтанье (мистика, эзотерика, национализм, православие, но – «без фанатизма»); самым распространенным типом компенсаторного изживания унижения и насилия следует считать самоутверждение через демонстративное потребление, замещение признания значимости индивида присваиваемыми символами статуса и образа потребления (при отсутствии свидетельств, признаков предъявленности добродетелей и ценностей, то есть без этики вознаграждения предпринимаемых усилий и заслуг)[302].

Смещение значений, «отстранение»: «процедура отстранения приводит к позиции упования, надежды (известно, впрочем, что как раз массовые надежды оказываются самым прочным камнем социального доверия и поддержки политических авторитетов). Прямые и косвенные процедуры отстранения многообразны. Ограничение “ближнего круга” социальной жизни от “дальнего” отделяет сферу непосредственного влияния или воздействия человека, то есть того, что он способен изменить, от сферы (институтов, организаций, авторитетов), к которой он может лишь приспособиться. Или иными словами, область его “зрительского” соучастия в процессах и событиях, на которые он влиять не может. <…> Такое разделение подкрепляется принципиальным отличием информационных источников, которыми человек пользуется: в первом случае это собственный опыт, во втором – все более могущественная масскомуникативная сеть. Замыкание человека в собственном “малом” мире – важная предпосылка, с одной стороны, его адаптации к социальной реальности, а с другой – его изоляции в кругу собственных дел и интересов (точнее, пожалуй, это такая адаптация, которая неизбежно предполагает изоляцию»[303].

Социальная мимикрия: игры в «послушных», в «своих», в «лояльных» или «преданных» при субъективном презрении и неуважении к власть имущим; поскольку эта практика является общераспространенной («не выпендривайся», «не выставляйся», «веди себя как все», не «подставляйся и не подставляй других»), то на социальной сцене так или иначе доминирует не просто двоемыслие, а общее «посерение»; нормы публичной социальности выстроены из приемов демонстрации неучастия, непричастности, своей незаметности, непригодности для использования властью, «несъедобности» (Б. Дубин); со временем эти тактики теряют признаки игры и становятся доминирующим кодом социального поведения в обществе, защищаемым с такой же силой, что и другие социальные нормы.

Анестезия опыта унижения и насилия: подавление ценностей приводит к наступлению состояния массового равнодушия, бесчувственности (которому, как и любой другой социальной эмоции, обучаются); поощряется проявление моральной тупости и беспринципности, после которых в принципе становится уже невозможной человеческая эмпатия, социальное воображение, идентификация с другими, понимание точки зрения других на происходящее, сочувствие, милосердие (неумение их проявлять); в итоге происходит подавление чувства справедливости.

Перенос (испытанной) агрессии на других: интенсификация собственных страхов и комплексов, трансформация унижения в механизм переноса агрессии на других, приписывания другим тех агрессивных мотиваций и стремлений, которые были направлены на самого индивида; неконтролируемый трансферт такого рода – причина роста ксенофобии, «немотивированной жестокости»; равно как и схема для объяснения действительности.

Изменение системы приоритетов, ценностей: унижение меняет соотношение значений человеческой деятельности, их ценностный статус. Есть пороговые значения, которые изменяют структуру личности (сильное унижение не проходит бесследно, оно радикально меняет всю систему ценностей или ведет к ценностному нигилизму, цинизму, агрессии против других, особенно слабых). В случае, когда нигилизм подкрепляется властью и специфическими для нее привилегиями и распределением благ, то она приобретает мстительный и трансверсивный характер в отношении любых символических держателей ценностей, альтруизма, высокой культуры, идеализма. В качестве примера можно привести массовую реакцию на приговор «Пусси-Райот», дело Ходорковского, отношение к судебному процессу по «Болотному делу» и др.

Трансферт заложничества: фрустрация коллективного заложничества и систематическое подавление самостоятельности оборачивается не возмущением против стороны насилия, а напротив, подавленной агрессией против тех, кто выступает с протестом против насилия, против оппозиции, ведет к неприятию самой мысли о возможности участия в политике, в коллективных выступлениях против власти, бессознательным раздражением против самой политической тематики и дискуссий о ней, что, собственно, и может рассматриваться в качестве симптоматики личностной несостоятельности.

Ресентимент: описанные М. Шелером аффекты социальной ярости и возмущения против действующего порядка господства, классов и групп, представляющие собой превращенную форму социальной зависти низов, ущемленных, лишенных перспективы категорий населения; в этом случае сознание социальной несправедливости (вызванное поведением власти или приписываемым ей) может служить оправданием для собственной агрессии и аморализма, с одной стороны, и как бы «нравственным» осуждением социального порядка в целом – с другой.

Цинизм: деидеализация, дегуманизация политической антропологии, лишение ее ценностных предназначений приводит к тому, что человек предстает либо: а) в своем самом примитивном – «животном» – виде («хищника», бандита, асоциального элемента), что предполагает и требует жестких мер ограничения поля возможностей и действий других, установления системы избыточных запретов, ужесточения наказания, поддерживаемых основной массой населения; либо: б) в своих досовременных, архаических формах (племенных, безлично религиозных: русских, «православных» или, напротив, «чурок», «косоглазых» и т. п.); массовый цинизм начинается с признания «нормальности» или даже «приоритетности» принципов силы и принуждения в любых областях общественной или международной жизни, будь то геополитика или блатная, лагерная субкультура с ее нормами и представлениями о правилах взаимодействия с другими; здесь важно лишь, что утверждение «реальности и значимости насилия» распространяется на весь общественный порядок, уничтожая ценностное многообразие и потенциал развития общества.

Отказ от будущего: сознательное принятие установки на невозможность другой жизни, кроме той, какой приходится жить, более того, настаивание на этой позиции. Неверие в изменение к лучшему ведет не просто к переворачиванию идеологии «нового общества» и появлению неотрадиционализма как образа мыслей и ориентации на прошлое как источника коллективных образцов и смыслов, санкционирующих действующий социальный порядок, но и к появлению ментальной техники консервативного самоограничения. Подобные установки, реализуемые в различных жизненных практиках, оборачиваются ригидностью и жестокостью в отношениях с политическими оппонентами. Общее следствие – массовое распространение уныния и пустого официозного празднословия.

Страх, вызванный возможными репрессивными действиями властей, направленными на недовольных и протестующих против ее политики, ведет не просто к пассивной покорности населения, а к появлению сильнейшего раздражения против тех, кто пытается противостоять государственному насилию и административному произволу. Лучшей тактикой по отношению к исходящим от власти опасностям будет описанная выше социальная мимикрия, общая или, по крайней мере, преобладающая в обществе готовность периодически демонстрировать, когда это требуется, лояльность властям (например, на выборах) или прикинуться незаметными, переждать, перетерпеть фазы параноидального обострения у властей «борьбы с внутренними врагами», обосновываемые аргументами «сделать ничего нельзя». Страх этого рода оборачивается не просто привычной и общественно одобряемой покорностью (покладистостью), но и смутным, как бы «беспричинным», хроническим состоянием унижения, парализующим чувство собственного достоинства. Субъективная моральная неудовлетворенность, слабое и легко подавляемое сознание «нечистой совести», как и другие подобные им комплексы, возбужденные страхом, легко преодолеваются и рационализируются, снимаются в форме «заботы о других», о «коллективе», о «близких, которых нельзя подставлять», но в дальнейшем, при условии их продолжительного действия или сохранения фрустрирующей ситуации, трансформируются в общее беспредметное раздражение и диффузную социальную неприязнь к окружающим, а далее – к тем, кто открыто выступает против власти, протестует против ее произвола и беззакония, кто защищает права тех, кого власть давит, обманывает и обворовывает.

Активисты протеста, публичные критики власти, публичные интеллектуалы превращаются не только в troublemaker’ов для конформистского большинства (постоянно напоминая обывателю о его собственной несостоятельности, слабости и политической коррумпированности), но и в маргиналов и публичных шутов[304]. Поэтому агрессия и недоброжелательство по отношению к оппозиции и тем более к лидерам протеста выражены гораздо сильнее, чем открытая антипатия и презрение в отношении власти[305]. Так складывается общая коллективная система негативного отношения к тем силам, которые выступают как носители идеальных представлений и принципов. На них вешаются ярлыки «чрезмерных» радикалов, подрывных элементов, безответственных провокаторов политических потрясений. Следствием этого трансферта агрессии и страха становится стратегия «понижающей адаптации» большей части населения, нормативность фактического, готовность принять и оправдать то, что есть на данный момент в качестве «разумной действительности». Такого рода массовые установки оказываются самым сильным фактором, определяющим блокирование изменений и устойчивость режима (подавление социально-структурной дифференциации). По существу, это консолидация в общем сознании низости и круговой поруки, обеспечивающая «стремление к стабильности», общественный консенсус при высоком уровне недовольства и неуважении, неавторитетности в глазах общества власти как таковой. В какой-то степени общество (население) бессознательно пытается уберечься от разлагающего воздействия власти (советской, путинской), отказываясь брать на себя ответственность за действия руководства страны, но это иллюзорная тактика самозащиты, оборачивающееся неизбежным разрушением морали. Слабая солидарность с властью времен перестройки (всего 15 % полной поддержки при большом проценте затруднившихся с ответом) резко меняется к концу ельцинского правления и практически исчезает к моменту путинского переворота – активной фазе второй чеченской войны: доля ответов «безусловно, не несет» достигает максимума (70 %), то есть превращается в коллективную норму мнений, сохраняющую свою силу до последнего времени (табл. 61.2).


Таблица 61.2

Как вы считаете, несет ли человек моральную ответственность за действия своего правительства?


Таблица 62.2

Как вы считаете, несет ли человек моральную ответственность за происходящие в стране события?


За 12 лет доля тех, кто сознает влияние политики на свою повседневную частную жизнь, сократилась более чем в 2 раза: с 28 до 11 %. Напротив, выросло число тех, кто считает себя то ли защищенным, то ли свободным от воздействия политиков (с 21 до 41 %). Учитывая, что речь в данном случае идет о вытеснении слабых демократических институтов и установлении деспотического режима, подобная неспособность к осознанию последствий этого воздействия может и должна рассматриваться как результат эффективности не только пропаганды, но и всей политтехнологической обработки населения – массового отупления, подавления способности к рефлексии и установлению причинно-следственных связей. В первую очередь этот вывод относится к молодежи: как показывает социально-демографический расклад фиксируемых ответов, молодые люди в наименьшей степени сознают свою зависимость от действий властей, будучи ориентированными главным образом на проблемы своей частной жизни и не сознавая внешних детерминаций своего существования


Таблица 63.2

Как вы считаете, в какой степени действия политиков, столкновения различных политических сил затрагивают вашу жизнь, жизнь вашей семьи?


Структура такого сознания поддерживается сознанием безальтернативности настоящего. Как отмечал Левада, в качестве оптимального образца отношений государства и общества массовое сознание принимает предпоследнюю стадию разложения тоталитарного режима – брежневский период, деидеологизированный, вегетарианский конец репрессивной системы[306].

10. Заключение

И после плохого урожая надо сеять.

Сенека

Подытожу все сказанное раньше. Причины стагнации или отсутствие видимого экономического развития, о котором сегодня очень много говорят экономические аналитики, а вслед за ними – политики, обычно в этих выступлениях сводятся к недостатку или оттоку капитала, плохому инвестиционному климату, низкому качеству институтов (государственного управления, коррупции, административному произволу, зависимому суду) или – у самых смелых – к «ручному управлению» экономикой и обществом. Более предметно это выражается в приводимых данных о недопустимо высоких расходах на силовые структуры (политическую полицию, спецслужбы, внутренние войска и правоохранительные органы), защищающие власть от населения, помпезных акциях по демонстрации великодержавного величия, снимающих остроту комплекса национальной неполноценности (строительство дворцов, проведение Олимпиады, азиатского саммита на Дальнем Востоке), о содержании громадной, хотя и мало дееспособной, отсталой армии и флота, масштабах государственной коррупции, особенно в крупнейших госкорпорациях, возглавляемых ближайшими доверенными лицами президента, и, напротив, явно недостаточной политикой инвестирования в человеческий капитал, инфраструктуру и социальную сферу. Все соображения этого рода, безусловно, верны, а неутешительные диагноз и прогнозы будущего состояния страны оправданы и заслуживают доверия. Выход из этого тупикового состояния или приближающегося кризиса видится отечественным публицистам и обозревателям в наличии «политической воли», способной дать новый толчок институциональным реформам. Такого рода эвфемизмы и обтекаемые выражения обычно отражают бесперспективность и иррационализм российской ситуации, то есть отсутствие у социальной и интеллектуальной элиты представлений о возможностях выхода из нынешнего авторитарного режима, институциональной трансформации репрессивной системы, защищаемой правящими кланами всеми доступными им легальными и нелегальными средствами. Отсюда возникает устойчивая, граничащая с идиотизмом, слепая убежденность в том, что неизбежный грядущий социальный и экономический кризис, спровоцированный то ли падением цен на нефть, то ли бюджетным дефицитом, станет причиной последующего социального взрыва, который, как «бог из машины», снесет коррумпированную власть, и «все будет хорошо».

Все хорошо не будет, поскольку при этом нет осознания глубокой укорененности режима в определенных слоях массовой культуры, национальной психологии, а значит, отсутствует понимание того, что можно изменить, а что будет воспроизводиться в силу институциональной инерции, интересов приспособления к данной системе и т. п.[307] Речь идет не только о том, что бюрократические системы крайне трудно менять без внешних воздействий (Вебер говорил о «железной скорлупе» или «панцире», клетке бюрократического господства – eiserne Gehäuse, определяющей тренды современного государства), но и о том, что в обществе нет в достаточной мере социальных сил, способных к: а) политической самоорганизации, б) выработке убедительной и ясной программы действий, которая могла бы мобилизовать демократический контингент для правового изменения режима.

Проблема заключается в том, что российское общество вращается в чертовом колесе нерешаемых в принципе проблем: самодержавная репрессивная власть стерилизует и подавляет потенциал морального сознания у населения. Система вертикального насилия может сохраняться и воспроизводиться только одним образом: лишая всякой ценности частное существование, придающее индивиду достоинство и самоуважение, а значит – уважение к таким, как он, что, в свою очередь, становится предпосылкой гражданской солидарности и интеграции общества. Дело не только в практике тотального социального принуждения и унижения, сколько в том, что ядро коллективных представлений составляют значения силы и самоценности «великой державы», являющейся синонимом или псевдонимом бесконтрольной власти. Насилие в этом случае становится высокозначимым и ценимым кодом социального поведения, признаком высокого статуса и уважения. Общество, слишком долгое время «скрепляемое» пропагандой героического милитаризма, борьбы с врагами (внешними или внутренними: классовыми, национальными, сепаратистами, чуждыми «нашей культуре и традициям» и т. п.), не может не быть внутренне агрессивным, фрустрированным и консервативным, хронически отсталым. Институциональная система такого социума («общества-государства») предполагает перманентный отбор во власть и в структуры господства (массового управления) человеческого материала с худшими с точки зрения культуры (европейской культуры просвещения, гуманизма и терпимости) характеристиками: безжалостностью и беспринципностью, лицемерием, переносом совести (интернализованного локуса социального контроля) на вышестоящее начальство и тем самым опустошением морали, холуйством и т. п. Поэтому политический стиль господства отличается характерной наглостью – демонстративной манерой безнравственной и неконвенциональной силы, способности быть вне общих рамок права и приличия. А это, в свою очередь, ведет к деморализации населения и глубокому нравственному пессимизму или цинизму, позволяющему такой организации власти воспроизводиться, а обществу – ее терпеть. Таким образом, человек, социализируемый к таким институциональным условиям жизни, обладающий навыками приспособления к этой власти или техникой уклонения от ее слишком жестких требований, становящихся нетерпимыми, трудно изменяем, но легко манипулируем, как писал о нем Левада: «Если наше ремесло позволяет нам кое-что (в том числе – печальное, неприятное) видеть, и другим образом увидеть это сложнее, значит, оно себя оправдывает. Поэтому, если работать серьезно и честно, то не стыдно. Хотя не всегда весело»[308].

Время и история в сознании россиян