Возвратный тоталитаризм. Том 2 — страница 18 из 88

табл. 160.2), а удельный вес «равнодушных», индифферентных или не имеющих собственного мнения остается неизменным (28–30 %). Опрос августа 2017 года с аналогичными вопросами показал не столько рост просталинских ответов (с 36 до 38 %), сколько резкое снижение числа противников восстановления памятников диктатору – с 53 до 38 % (табл. 159.2).

Стоит заметить, однако, что давление организованных средств пропаганды на коллективные представления (фактор «оппортунизма общественного мнения») оказывается столь сильным, что ему подчиняется даже такая, казалось бы, несомненная вещь, как «семейная память» (в том числе – и о репрессированных членах семьи в прошлом). Сопоставление мнений тех, кто в ответах заявил, что у них в семье были репрессированные, и тех, кто сказал «не было», показывает общую структуру представлений, и хотя реакции «помнящих о пострадавших» более выражены, они не отличаются принципиально от реакций основной массы опрошенных. Среди них, хоть и в меньшем количестве, также находятся носители тех же сталинских мифов и стереотипов, что и среди непомнящих или потомков советских граждан, не затронутых репрессиями.

54–59 % на протяжении десятилетия (2001–2010) совершенно недвусмысленно высказывались против возвращения Волгограду старого названия «Сталинград», несмотря на весь героический ореол Сталинградского сражения. За переименование Волгограда выступали 18 %, против – 60 % (22 % затруднились ответить).

За последние годы согласие в понимании общих черт двух этих тоталитарных режимов заметно ослабло (число респондентов, согласных с этим подходом, уменьшилось с 43 до 27 %, и напротив, возросло количество тех, кто отрицает саму сущность советского тоталитаризма, причем особенно резко выросла доля тех, кто запрещает проводить подобные сравнения по идеологическим причинам). Было бы неправильным обвинять в этом только декларируемую институтами власти «борьбу с фальсификациями истории», цензуру в СМИ и в школе, глорификацию Победы и мифологизацию войны и роли Сталина в ней и прочие обстоятельства реверсивного развития России. Важно понимать, как писал Левада, не только то, что «нам “позволяют” видеть, но и то, на что мы согласны закрывать глаза – ради собственного спокойствия и ради сохранности привычных символических структур»[59].


Таблица 161.2

Вы были бы за или против того, чтобы городу Волгограду было возвращено имя «Сталинград»?


N = 1600.

Выводы

Неспособность дать моральную и политическую оценку деятельности и самой личности Сталина связана с отсутствием авторитетных в обществе позиций в отношении прошлого. При сохранении в коллективной памяти ужаса и неприятия террора 1930–1950-х годов, массовое сознание не в состоянии сопротивляться тихой политике апологии Сталина. В последние годы заметен значительный рост привлекательности и значимости диктатора, выступающего в качестве одного из персоналистских символов великой державы, победы советского народа в Отечественной войне.

Проблема преодоления сталинского мифа заключается не в том, что люди не знают о преступлениях Сталина, а в том, что они не считают преступной саму советскую систему. Нежелание, даже внутреннее сопротивление самой идее сочувствия, идентификации с жертвами государственного террора, родственное массовому нежеланию участвовать в политике, а тем более – отвечать за действия властей или противостоять им, является источником коллективного имморализма. В российском обществе сегодня нет признаваемых всеми моральных и интеллектуальных лидеров, способных поставить ему такой диагноз. Население само по себе не в состоянии рационализировать и осмыслить как прошлое страны, так и природу нынешнего, становящегося постепенно все более коррумпированным и репрессивным режима. Поэтому единственной реакцией на фрустрацию знания о сталинских репрессиях оказывается общественная прострация и желание обо всем этом «забыть». Собственно, именно этот результат и был целью путинской технологии господства: отсутствие моральной ясности и массовая апатия, ставшие основой авторитарного режима.


Таблица 162.2

Можно ли, по вашему мнению, говорить про общие черты в тех государственных системах, которые построили в 1930-е годы прошлого века Сталин в Советском Союзе и Гитлер в Германии?


Постепенный рост признания Сталина в качестве великого национального деятеля не означает восстановления его «культа», преклонения перед «харизматическим» вождем, характерного для всех тоталитарных режимов. Миф о Сталине существует за счет непреодолимого комплекса национальной (коллективной) неполноценности, инфантильной неспособности к ответственности и потребности в примитивной, подростковой гордости демонстрацией силы. Забывая о цене сталинского времени, россияне пытаются удержать символы национальной славы, когда реальных причин для этого уже нет.

Постскриптум 2021 года

В мае 2021 года на вопрос: «Как вы лично относитесь с Сталину?», ответы распределились следующим образом: «с восхищением» – 5 %, «с уважением» – 45 %, «с симпатией» – 10 %, «безразлично» – 28 %, «с неприязнью» – 5 %, «со страхом, с отвращением, ненавистью» – 6 %, затруднились ответить – 2 %. «Как бы вы отнеслись к тому, чтобы к очередной годовщине победы был установлен памятник Сталину?», 48 % —положительно, 29 % – безразлично, 20 % – отрицательно. «Поддерживаете ли вы создание музейного комплекса, посвященного Иосифу Сталину, о планах строительства которого недавно было объявлено?» – 60 % поддерживают, 31 % не поддерживают, 9 % затруднились с ответом.

Парадоксы социальной структуры в России[60]

Социальная стратификация постсоветской России остается одной из самых спорных предметных сфер в отечественной социологии, несмотря даже на появление в последнее десятилетие значительных исследований по этой тематике. Как правило, в фокусе внимания российских социологов оказывались две задачи, продиктованные интересом государственных заказчиков социологических исследований: определение параметров бедности населения (и возможностей ее сокращения; или иначе – проблемы «социального неравенства») и перспективы формирования и развития «среднего класса». В обоих случаях интенции исследовательской работы и, соответственно, внутренние установки при интерпретации материала оказывались (пусть и непрямым образом) заданными соображениями обеспечения эффективности социальной политики государства и стабильности системы власти[61].

Для моделей социальной структуры, которые социологи строили на базе государственной статистики или своих собственных эмпирических исследований (массовых опросов населения), обычно использовались международные, то есть признанные социологическим сообществом принципы классификации или методики социальной таксономии населения, включающие такие операциональные признаки, как доход, образование, характер занятости и профессиональной деятельности респондента, стандарты потребления, причисление себя или своей семьи к определенному классу или социальной страте, а также (но реже) – социально-культурные ресурсы, аспирации и т. п. Результатом такой широкой коллективной работы[62] можно считать получение устойчивых распределений данных по нескольким шкалам или социальным категориям населения (чаще всего по пяти– или десятичленной классификации) и согласованная их интерпретация[63]. В рамках тех задач, которые ставили перед собой эти исследователи, они в полной мере реализовали намеченные цели. Я не встречал ни в профессиональной среде, ни в публицистике каких-либо попыток критики этих работ или желания оспорить полученные результаты, выражения сомнения в их достоверности или адекватности интерпретации.

Исследования, проводимые специалистами «Левада-Центра» (до 2003 года – ВЦИОМ) с 1989 года на широкой и регулярно замеряемой базе массовых опросов (в режиме систематического мониторинга с марта 1993 года), дают близкие распределения, если взяты аналогичные операциональные и классификационные признаки[64], что позволяет говорить, если не об «объективности» или адекватности производимых описаний, то, по крайней мере, – о сходимости получаемых данных.

Вместе с тем сам факт идентичности результатов не дает поводов для успокоения, поскольку при этом не снимаются концептуальные противоречия и затруднения, всплывающие всякий раз, когда дело касается теоретической интерпретации получаемых эмпирических данных. Диапазон качественных характеристик российского общества и его социальной структуры простирается от определения «нормальная страна» из группы «развивающихся стран» (Д. Трейcман, А. Шлейфер) до «неофеодализма», «этакратии», «квазисословного общества» (В. Шляпентох, С. Кордонский, О. Шкаратан и др.). Установившийся консенсус относительно практики эмпирических исследований социальной стратификации живет своей жизнью, независимо от существующего параллельно ему, но столь же явного разброса взглядов на природу российского общества и его социальной структуры. Особых дискуссий в российской социологии по этим вопросам не возникало, поскольку (как мне представляется) разномыслие в большой степени обусловлено не теоретическими расхождениями социологов, а ценностно-идеологическими или даже политическими интересами, не могущими по ряду причин быть артикулированными в этой среде[65].

Получаемый эмпирический материал в исследованиях социальной стратификации внутренне организован в соответствии с западными теориями стратификации, опирающимися на представления об универсальности процессов модернизации. Сами по себе эти представления (возможности демократического или рыночного транзита стран– членов бывшего соцлагеря) не проблематизированы (как и соображения успешности или эффективности упомянутой выше социальной политики), они заданы, то есть положены в основу соответствующих исследовательских программ и разработок, приняты как безусловные телеологические посылки социологической парадигмы постсовет