Возвратный тоталитаризм. Том 2 — страница 24 из 88

риентированы на охват целостностей, полноты всей совокупности описываемых явлений). Его понятийные инструменты направлены на аналитическое разложение «тотальности» описываемого материала, на возможность видеть мотивы и смыслы действующих лиц, которые только и могут быть «силами» изменения или сохранения социального порядка. Поэтому весь методологический (и скрыто – политический) пафос его работы нацелен на сопоставления и учет смежных синтетических и переходных исторических и социальных форм, в которых сочетания оснований власти (престижа, авторитета, ценностей) разного рода и их коммуникативные и рыночные констелляции образуют основания единства социальных, политических, правовых и экономических порядков.

Что остается?

Правильнее было бы говорить о наличии специфической матричной системы: доминирующем значении регионального фактора, воспроизводящего структуру «центр – периферических» отношений на более низком уровне[100]. В этом плане более работающей оказывается четырехмодульная классификация Н. В. Зубаревич («Четыре России»), нежели общепринятая типология «страт» и стратификации социума в зависимости от дохода, образования, ресурсов и аспираций.

Другими словами, социальная структура «записана» в коде социально-пространственных или «вертикальных», иерархических отношений[101], а не структурно-функциональных. Структурно-функциональной дифференциации институциональных отношений предшествует соответствующая социокультурная автономия и дополняющий ее универсализм общих регулятивных систем: права, суда, морали, плюрализма культуры и гражданского общества[102]. Без независимых социальных посредников – СМИ, публичной сферы, рынка, собственности не могут быть состоятельными системы обмена и коммуникаций, обеспечивающих артикуляцию ценностей и, соответственно, ресурсы автономизации отдельных групп со своими представлениями и интересами и гарантированными возможностями их защиты, политического проведения, рационализации. Преобладающее большинство россиян демонстрирует в опросах свое полное равнодушие к политике (табл. 171.2–173.2), поскольку от участия в выборах «обычного», «рядового человека» ничего не зависит и ничего не меняется. Следовательно, он ни за что в общественной сфере не отвечает и отвечать не собирается.

Поэтому получаемая в опросах «средность» социального состава населения – свидетельство неразвитости или подавленности возможностей артикуляции групповых интересов, инерции госпатернализма (несмотря на весь процесс эрозии и разложения его значимости – низкого доверия, понимания, что власти не в состоянии обеспечить эти ожидания, но их функция (легитимность администрации и власти) остается почти не затронутой)[103]. Государственный патернализм (соответствующая политика, институциональные практики, культура и идеология) блокирует формирование социальных институтов современного открытого общества – системы обмена: коммуникаций, общественности, гражданского общества, представительства. Массовая индифферентность или даже подозрительность, неуважение к тем, кто обеспечивает защиту соответствующих прав, включая и гарантии частной собственности, отстаивает необходимость независимого суда, свободы слова порождена не пропагандой, а воспроизводящимися от поколения к поколению зависимостью населения от власти, культурой повседневного насилия, обесценивающей частного человека. Именно последствия этого мы и видим в массовом тяготении к бескачественной социальной «середине» (а в антропологическом плане определении большинством населения себя как «простых», «терпеливых», «открытых», то есть лишенных своеобразия и социальных качеств людей[104]).

Без автономных институтов и независимого от власти общества в принципе невозможна свободная рыночная экономика, а значит, устойчивая (воспроизводящаяся от поколения к поколению) социальная структура в ее многообразии. Вся риторика «укрепления государственности», усиления «вертикали власти» означает в действительности практику систематического подавления межгрупповых коммуникаций, обмена в первую очередь, то есть механизмов соизмерения ценностей разных групп населения, всего того, что образует «общество» в подлинном смысле этого слова (устойчивую систему отношений, основанных на взаимных интересах и солидарностях, а не на иерархии «господства – подчинения»). Советская экономика носила по преимуществу директивный планово-распределительный характер. Положение индивида было задано тарифной сеткой зарплаты или социальных пособий и выплат, а также (в некоторых случаях) негласными привилегиями и дополнительными благами, предоставляемыми в зависимости от статуса в номенклатурной системе. Но жесткость системы смягчалась участием в теневом секторе экономики, возможностями получения доходов от личных подсобных хозяйств, эффективность которого возрастала благодаря полупризнанным хищениям энергии, техники, семян и прочих ресурсов у колхозов или совхозов, а также доступу к неформальным или полуформальным структурам перераспределения (производственных, родственно-семейных, блатных и пр.) и т. п. Инерция этой системы оказывается чрезвычайно значительной, поскольку основная масса населения, даже спустя 25 лет после начала реформ, не обладает собственными значительными ресурсами для изменения своего положения (нет существенных накоплений, позволявших индивиду социальные маневры или мобильность). Недифференцированность социальных институтов, зависимость от «власти» всех остальных подсистем, прежде всего – правовой сферы, судебной системы, а стало быть, необеспеченность, нелегитимность, негарантированность отношений собственности оборачивается неустойчивостью групповых интересов и самой групповой структуры общества, общей нестабильностью и неуверенностью людей в будущем. А это, в свою очередь, лишает саму систему возможностей аккумуляции, накопления социальных ресурсов, могущих служить стимулами для социального морфогенезиса. Групповая структура не может формироваться, если институционально не обеспечены права собственности, неприкосновенности личности, не защищена сфера публичности как пространства выражения групповых интересов и представлений. (Оборотной стороной этого же состояния можно считать низкий уровень социального доверия – и межличностного, и институционального, то есть ограниченность социального капитала. Узкий радиус и характер доверия – солидарность и ответственность возникает только по отношению к близким людям, семье, родственникам, друзьям – означает сильнейшую фрагментированность «общества», отсутствие связей между большими социальными множествами и группами, не предполагающими личный, партикуляристский характер отношений[105].)

Отсутствие социальных и коммуникативных посредников (а не только масскультурных механизмов подражания: моды, рекламы, демонстративного потребления и т. п.) объясняет слабость, аморфность или незначимость специфических маркеров социального положения, барьеров между статусами, «классами», группами. Одновременно идет медленная эрозия инерционных советских представлений о социальной «однородности» российского общества – общности государственно зависимых категорий населения: работников, пенсионеров, социально уязвимых групп. Идеологически эти представления и образуют основу «единой России», к которой апеллируют кремлевские политтехнологи. Соответственно, по этой причине модельной группой для постсоветского общества остается по-прежнему категория «промышленные рабочие», мнения, взгляды и интересы которых оказываются «средними» во всех смыслах и отношениях, что постоянно демонстрируют социологические опросы населения. На наш взгляд, это свидетельствует о сохранении их нормативной силы, их образцовости или легитимирующей функции, на которые ориентируются все другие групп (как вышестоящие, так и нижестоящие).

Но ориентация на «среднего человека» или образ жизни «средних слоев» по-своему означает незначимость «элиты» в культурном и символическом плане, то есть как группы, выступающей в качестве носителей или источника образцов для всех остальных слоев и категорий населения. С одной стороны, власть, обладая, в силу сказанного выше, слабой легитимностью, устанавливает иерархический порядок господства и подчинения, распределения материальных ресурсов, с другой – она накладывает табу и запреты на любые возможности критического осмысления и оценки своего статуса и деятельности. Поэтому сегодня мы наблюдаем противоречивые тенденции: а) усилия по закреплению позиций нынешних властных группировок путем вполне традиционных механизмов (непотизм, рассаживание родственников на доходные или ключевые позиции кормления); б) попытки утвердить этос «нового дворянства» – старания представить кадры политической полиции и спецслужб как новую аристократию, то есть придать социальным привилегиям этих групп видимость сословности, оправдывающей их эксклюзивное положение (и их алчность и хищничество) высокими идеалами государственного служения. Можно иронизировать по поводу фантома «православного чекизма» и неуклюжих стараний закрепить права нынешних правителей – руководителей политической полиции, олигархов, «нуворишей», повторяющих манеру «мещанина во дворянстве», но нельзя не видеть в этом серьезности проблемы – неоформленности принципов социальной морфологии. Никаких признаков группового или классового, слоевого, корпоративного самосознания или солидарности мы не обнаруживаем. Нет, выражаясь словами А. Грамши, классов fűr sich или an sich. Отсюда – нет и отличий от «других». Главная доминантная ориентация основной массы населения – «жить не хуже окружающих, других».

Иными словами, мы имеем дело с обществом, где нормой является стратегия «быть не хуже, чем все», то есть «немного лучше, чем совсем плохо». Ориентация на повышающую мобильность (стимул репрезентации своего человеческого достоинства и самоуважения, основанных на сознании своих усилий, квалификации и неотчуждаемых прав) характерна лишь для малочисленных групп, обладающих накопленными на протяжении нескольких поколений семейными ресурсами, прежде всего – символическим и социальным капиталом (высшим образованием старших членов семьи, включая поколение дедов, связями, этикой добросовестного профессионального труда). Таких, по расчетам, основанным на исследованиях «Левада-Центра», не более 8–12 %.