Возвратный тоталитаризм. Том 2 — страница 41 из 88

Но отдавая слишком большие полномочия президенту, эта Конституция предопределяла в скором времени эволюцию власти, а именно: неизбежность установления авторитарного правления, а затем и его реверсное движение в сторону вторичного тоталитаризма Путина. Если на первых порах это оправдывалось заявлениями о необходимости продолжать демократические реформы, то уже в середине 1990-х годов удержание власти стало самоцелью, а средствами – использование внеправового насилия, политические технологии и манипуляция выборами, усиление функций государственной пропаганды для обеспечения массовой поддержки или, по крайней мере, подавления открытого недовольства. Именно в эти годы вытеснения из правительства демократов-реформаторов стали заметны признаки реставрации имперской стилистики и элементов государственной идеологии. Но уже тогда, вопреки всяким идеям права (верховенству права) и духу правового государства, ельцинское правительство стремилось и пыталось силой решать те проблемы, которые предполагали исключительно договорный, то есть конвенциональный и правовой порядок рассмотрения и поиска мирных решений; я имею в виду подавление красно-коричневой оппозиции летом и осенью 1993 года, начало военных действий в Чечне летом и осенью 1994 года, использование компромата в борьбе с оппонентами, «маски-шоу» и т. п. Можно сказать, что короткий период «демократизации» России и апелляций к «правовому государству» был обречен из-за одного фактора – слабости центральной российской власти, вынужденной в силу этого искать компромиссы и договариваться с другими агентами – группами интересов (региональной властью, олигархами, военными, западными странами, СМИ и пр.). Позже (при утрате поддержки населением правительства и курса Ельцина) «демократическая» Конституция не стала препятствием (как должно было быть в соответствии с духом разделения властей) для усиления тайной политической полиции, прихода во власть сотрудников бывшего КГБ, чей профессиональной дух определялся освобождением от правовых ограничений (на то они и «спецслужбы», секретные сотрудники, агенты «чрезвычайки», наделенные суверенными правами «защиты государственной безопасности»). Именно функциональный статус этих органов в конечном счете стал условием перерождения властных структур и самого политического порядка 1990-х годов в персоналистический режим. С приходом к власти назначенного и. о. премьер-министра сотрудника КГБ вопросы «неотчуждаемых» прав человека, свободы, гарантий этих прав и свобод в сфере религии, собственности, идеологии и прочих сферах – ушли в небытие. Были заявлены другие принципы и основания государственного и политического порядка, началась реабилитация Сталина, ресоветизация и провозглашение неизменности существующего порядка (идеология «стабильности», «духовных скреп», национальной безопасности и конфронтации с западной демократией, как не отвечающей «национальным традициям и духу народа»).

Выводы

Правовые установки граждан разделись почти поровну: 46 % надеются на свою защиту со стороны суда и правоохранительных органов и намерены отстаивать свои права и интересы «законным» образом (то есть признавая легитимность социального порядка), 48 % – нет. Надежды или иллюзии, как уже приходилось говорить, – важнейший материал социального порядка. Но с точки зрения корректности статистических распределений, такое соотношение мнений означает отсутствие доминанты в коллективном сознании, в «общественном мнении» (почти случайное стохастическое распределение). Кросстабличный анализ показывает значительные пересечения содержательных позиций. Поэтому, с точки зрения социологии, оно представляет собой структуру двоемыслия как норму поведения и норму понижающей адаптации к насилию, характерную для тоталитарных режимов, готовность приспособиться к насилию или в определенных ситуациях, если получиться, «качать права». В нашем случае это и есть структура легитимности или стратегия приспособления к институтам насилия, которые у людей нет сил изменить.

Раздел 3Есть ли еще возможности для диагноза?

Кризис «реальности» и социология[132]

1. События и их «дереализация»: дискуссии о результатах выборов 2016 года

Поражение партий внесистемной оппозиции в сентябре 2016 года лишь очень немногих политиков-демократов и близких к ним публицистов заставило задуматься о состоянии российского общества. Впрочем, преувеличивать серьезность этой рефлексии не стоит, поскольку большинство оппозиционных политиков и журналистов, как показывает опыт, умеет обходить неприемлемые факты и удерживаться от неприятных выводов. Тем не менее какие-то признаки замешательства начинают проступать в дискуссиях, ведущихся в этой среде. Противоречащие друг другу призывы «надо идти на выборы» («безответственно самим отказываться от возможности политического участия») и «не следует принимать участие в этих выборах» (ибо в ситуации полного контроля над электоральной машиной и манипулированием избирателями участие в них будет означать лишь легитимацию и оправдание путинского режима) отражали состояние общей дезориентированности и растерянности либералов после Крыма.

Социологические опросы «Левада-Центра» свидетельствовали о весьма незначительной доле российского населения, готового поддержать либералов на предстоящих думских выборах. Оппоненты путинского режима не надеялись на значительный успех своих партий и массовую поддержку населения. Расчет был исключительно прагматический: получить хотя бы минимальное представительство в Думе и региональных законодательных собраниях и тем самым удержаться в том пространстве мнимой политики, которое действующий режим оставляет для них[133]. Поэтому шок после выборов вызван не тем, что ЕР, собрав – официально – 54 % голосов, получила конституционное большинство в Думе[134], а тем, что «потенциально демократический» избиратель, несмотря на все уговоры сходить на выборы и проголосовать, остался дома[135]. И вовсе не из тех соображений, которые выдвигали противники участия в выборах. А это означает, что их избиратели – прозападно ориентированные противники авторитаризма и сторонники институциональных реформ в стране – руководствуются какими-то иными представлениями, нежели те, которые приписывают им лидеры мнений, выступающие от имени части населения, которая недовольна режимом Путина[136].

И дело здесь не в частных разногласиях этих групп с руководством внесистемных партий, а в неадекватности моделей реальности, значимых для тех и для других.

Последовавшие после выборов вялые межпартийные разборки, обличения «партии дивана», разговоры об апатии городского класса, об усталости общества, разборы электоральной статистики по регионам, подсчеты доли фальсификаций, сетования на скудость предвыборных средств, на пропаганду, давление администрации серьезно воспринимать в этой ситуации не приходится[137]. Не утешает проигравших даже то, что ЕР, «партия власти», раз за разом получает все меньшее число голосов, если смотреть на абсолютные цифры: в 2007 году за нее проголосовало 44,7 млн избирателей (при официальной явке 64 %), в 2011 году – 32,4 млн (при явке 60 %), в 2016 году – 28,5 млн человек (при явке 47,9 %; без Крыма – 27,7 млн избирателей). Другими словами, за 10 лет доля избирателей, проголосовавших за ЕР, сократилась на 40 %, откатившись к началу 2000-х: на выборах 2003 года ЕР собрала 22,8 млн голосов (37,6 % при явке 55,7 %). Общее число имеющих право голоса за это время составляло 109–110 млн человек. Доля «статистически аномального голосования», по расчетам С. Шпилькина, в 2016 году достигала 11 % от численности потенциальных избирателей (12 млн голосов), или четверти от проголосовавших, по данным ЦИК[138].

Политологи (я не имею в виду здесь кремлевских апологетов и телекомментаторов) считают данные о статистических отклонениях показателями фальсификаций (подлогами протоколов избирательных комиссий, вбросами и тому подобными махинациями). Соответственно, и результаты опросов общественного мнения, фиксирующие электоральные или политические установки населения, объявляются в лучшем случае неадекватными, в худшем – такими же фальсификациями, как и официальные результаты выборов.

Речь в данном случае идет не о корректности и точности замеров общественного мнения, а об отсутствии или по меньшей мере остром дефиците вызывающих доверие общества источников информации, приемлемых для него средств понимания и интерпретации текущих событий. Стерилизация открытой политики при Путине, цензура, пропаганда, демагогия властей вызвали у ангажированной публики состояние, которое можно назвать эрозией или кризисом восприятия реальности. То, что возникало в момент перестройки и позже, в 1990-е годы, а именно: сфера публичности, конституированная общественными дискуссиями политиков, партийных лидеров, ведущих ученых из разных научных дисциплин, публицистов, активистов гражданского общества отражала весь процесс рефлексии и рационализации текущих событий и изменений. Подавление ее обернулось в середине 2000-х годов заметной растерянностью и дезориентацией публики, критически оценивающей тенденции укрепления авторитаризма в России. Первыми замолчали представители профессиональной корпорации политологов и социологов политики, дисциплин, и ранее пребывавших в зачаточном состоянии, следом – историки, социальные психологи, культурологи. Многие перешли к обслуживанию режима, консультированию, став частью большой государственной машины пропаганды и политических технологий. Дольше всех держались независимые экономисты, спрос и самостоятельность экспертизы которых обеспечивалась интенсивным развитием рынка, и социологи «Левада-Центра», практически в одиночку продолжавшие вести исследовательскую работу по описанию и анализу социальных и политических изменений. На них и обрушилась лавина упреков и обвинений, вызванных кризисом понимания реальности.

Нам, сотрудникам «Левада-Центра», опирающимся на данные наших социологических опросов, подобные оценки масштабов фальсификаций представляются завышенными. Как мы полагаем, их авторы резко сужают диапазон социологических объяснений мотивации электорального поведения, оставляя в качестве приемлемого лишь полярные варианты («за» и «против» действующей власти). Они не учитывают целого спектра других возможных мотивов участия в выборах – от состояния административной покорности населения (или страха перед последствиями отказа) до потребности в коллективной идентификации, предлагаемой режимом атомизированному и дезориентированному населению, весьма значимой для социально фрустрированного человека, от принудительной лояльности до неполитической «поддержки и одобрения» власти и не только на «особых территориях» (Кавказ, Кемерово и другие регионы), но и в социальных средах с «нормальным» типом электорального поведения. Отсутствие признаков демонстративно альтернативного по отношению к власти (активного участия в политике) нельзя отождествлять с подлогом, как это принято в среде критиков электоральных практик путинского режима. Есть целый ряд других мотивов политического поведения, таких, например, как те, что Г. Алмонд и С. Верба называли смешанными парохиально-подданическими, или им подобные[139]. Не ставя под сомнение сами факты фальсификаций на голосовании, я тем не менее не считаю, что у нас есть основания рассматривать показатели «аномального голосования» исключительно только как результат манипуляций местных администраций, аппарата ЕР и избирательных комиссий. Это слишком простое объяснение для массового поведения в условиях реставрации или имитации тоталитарных практик. Факты махинаций и вбросов документированы в той степени, которая достаточна для того, чтобы вызвать обоснованные подозрения в легитимности самих выборов, но не достаточна, чтобы охватить все возможные варианты объяснений статистических девиаций и массового конформизма.

Более адекватным, с моей точки зрения, был бы анализ сочетания разных мотивов и факторов, определяющих поведение массового избирателя. Можно, например, исходя из имеющихся материалов социологических опросов, выделить такой перечень оснований для «правильного» голосования:

а) выражение заинтересованной поддержки власти[140];

б) выражение ритуальной поддержки власти: избиратели – «галочники», механически или «бессмысленно» ставящие отметку в избирательном списке против фамилии людей, которые им неинтересны, о которых они ничего не знают и не хотят знать, то есть незаинтересованное, индифферентное, «ритуальное» голосование за тех, кто на слуху или кто отмечен властями как «серьезный человек», солидный кандидат; здесь важно лишь приобщение к некому коллективному действу, участие в событии, в котором проигрывается сама семантика коллективности, вне зависимости от того, что стоит за этой формой коллективности; у значительной части населения отсутствует осознание самого смысла выборов (принципиально важного мотива участия в демократическом процессе, принятия ответственности за сделанный выбор);

в) превращение процедуры голосования в обязательный для всех церемониал аккламации безальтернативной власти и решений местной администрации, шантаж и принуждение населения к демонстрации лояльности, «добровольное» и привычное для советских людей изъявление символической лояльности государственной власти;

г) поведение по принципу «меньшего зла» (отсутствие возможности выбора между кандидатами по схеме: «они все на одно лицо», «хрен редьки не слаще»);

д) протестное голосование (против конкретного кандидата или партии);

е) «выравнивающие» итоговые показатели вбросы и переписывание протоколов членами комиссий.

Можно сюда добавить еще какие-то мотивы или интересы, но это уже не принципиально.

Но даже если принять эти оценки фальсификаций (в среднем, как полагают критики официальной электоральной статистики, 18–20 % подлога) за истину, то все равно остаются три четверти или две трети избирателей, проголосовавших «не так, как следовало бы», с точки зрения демократов, то есть тех, чье поведение остается без внимания и объяснения, поскольку их мотивы как бы очевидны и не требуют специальной интерпретации (дескать, «они голосуют за действующий порядок», «за Путина»). Все дело именно в этой «как бы очевидности», не прошедшей необходимого концептуального анализа[141].

Поэтому для меня в данном случае важен не столько вопрос о фальсификациях и их масштабах, сколько сам аргумент подлога, играющий решающую роль универсального объяснения политического поведения (как власти, так и поданных), причем не только в ситуации выборов, но и во всех других контекстах, связанных с отношениями господства. Легкость обращения к нему означает, что он лежит на поверхности массового сознания, что он всегда под рукой. Тем самым постулируется наличие общего конвенционального согласия относительно всеобщности обмана, который никого не обманывает, а именно это (безусловные, наследуемые и воспроизводимые от поколения к поколению правила социального поведения в обществе, правила игры) образует в России базовое представление о человеческой природе и о метафизике социального порядка.

Дело не в итогах голосования на этих выборах. Сам по себе негативный результат должен был бы указать сторонникам либерализации режима и возвращения к политике построения демократического и правового общества на существование более масштабной проблемы, которую они долгое время отказывались признавать (и продолжают отказываться): инерцию массивных структур тоталитарного сознания, жизни в условиях мобилизационного общества и опыта приспособления населения к репрессивному государству. Отказываются по вполне понятным причинам: признание этого означает, что мотивы политической деятельности лидеров внесистемной оппозиции не связаны с конечным результатом, что либо эта деятельность носит самоценный характер (поддержание собственной, внутригрупповой – «квазипартийной» – идентичности, самоуважения вопреки всему), либо с непроявляемыми или скрываемыми интересами и гратификациями, которые компенсируют само участие в игре без надежды на победу. Другими словами, что либералы представляют главным образом самих себя. Даже подспудное, редко проговариваемое подозрение в наличии подобных мотивов сильнейшим образом вредит образу оппозиции. Однако именно такого рода интересы участия в политической деятельности и выборах вытаскивает на свет кремлевская пропаганда с целью дискредитации демократов. Причем она не столько придумывает эти объяснения (политиканство оппозиционных лидеров, самореклама, упор на критику власти, а не на возможности практически что-то делать или хотя бы предложить какую-то «конструктивную программу» действий), сколько лишь артикулирует те ресентиментные мнения об оппозиции, которые уже сложились в самом населении, раздраженном своей ущербностью и хроническим чувством беспомощности, заложничества, зависимости от власти, и проецирующим свои фрустрации на лидеров оппозиции. (Лучшей иллюстрацией этого может служить массовое отношение к Г. Явлинскому, выдвигающему себя в президенты.)

Без подобного «психоанализа» массового подсознания, выявления значимости этих как бы второстепенных или якобы самоочевидных обстоятельств (компонентов массовой идентичности, привычных конвенций и норм поведения, идущих из советского прошлого), смысл событий 2014–2015 годов, оказавшихся поворотными в новейшей истории страны, остается не просто закрытым для понимания, но и последовательно вытесняемым из сферы рациональных дискуссий[142].

Сведение всякого объяснения к подлогам и манипуляциям (из чего проистекает и распространенное недоверие к социологии, указывающей другие параметры фальсификаций и, следовательно, настаивающей на более дифференцированном подходе к массовому поведению, показывающему гораздо более высокий уровень одобрения власти – рейтинги популярности, влиятельности и т. п.) логически предполагает совершенно другую базовую посылку рассуждений в этой среде, ставшую основанием для критиков социологии уже безотносительно к выборам: «в действительности» у населения другие установки, мнения, интересы, но они не могут быть выражены в настоящих условиях или искажаются принятыми формами репрезентации реальности: опросами общественного мнения, официальными СМИ и т. п.

Подобная презумпция скрытой или непроявленной реальности, опирающаяся не на эмпирические аргументы, а лишь на собственное чувство уверенности и непосредственный опыт, представляет собой самообоснование авторитетной позиции, но в негативной форме. Основа этой «интуиции» (как и любой другой) – не размышления отдельных людей, а воспроизводство общего мнения окружающих, социальной среды, к которой принадлежит говорящий. Никаких фактических аргументов эти отрицатели представить не в состоянии, хотя при необходимости в таких ситуациях используются косвенные примеры и доказательства. Но именно поэтому такого рода установки российской ангажированной публики[143] указывают на гораздо более глубокие структуры представлений, конституирующие сознание образованных людей. Можно увидеть в этом инерцию претензий на авторитет и самосознание советской интеллигенции, наделяющей себя монопольным правом говорить о реальности, обращаясь к власти от имени народа и к народу – от имени держателей специального знания, культуры и просвещения. Другими словами, за этим стоит все тот же русский треугольник отношений «власть – интеллигенция – народ», характерный для недифференцированного социума (патримониальной бюрократии империи или тоталитаризма в его поздней советской стадии). То, в какой степени такого рода представления могут рассматриваться как «архаика» и традиционализм русской культуры образованных классов, а в какой являются адаптивным новообразованием интеллигенции в условиях рецидива тоталитаризма, здесь обсуждаться не будет. Для меня сейчас важно лишь одно следствие: разговоры о фальсификациях на выборах оказываются не просто универсальным приемом для объяснения политических процессов в России, но и средством вытеснения альтернативных способов их понимания, в том числе и социологического, о чем речь пойдет позже. Подобная «дереализация» действительности (как настоящего, так и прошлого) в конечном счете оказывается гораздо более важным явлением, чем все электоральные неудачи оппозиции.

2. «Действительность» массовой мобилизации или поддержки авторитарного лидера

Феномен массовой консолидации населения с властью в 2014 году после присоединения Крыма к России, патриотическая эйфория, воинственное словесное антизападничество и резкий рост антиукраинских настроений стали полной неожиданностью для российских либералов и им сочувствующих. «Неожиданность» в данном случае означает не просто «внезапность» проявления непредвиденного или непредсказуемого, а потому «случайного» фактора, а радикальное или катастрофическое изменение или даже распад картины реальности. Рассыпание смысловых (интерпретационных) рамок реальности произошло под действием сил, природа и характер которых либеральной публике остаются совершенно непонятыми, неизвестными, поскольку это никогда не принималось во внимание и не формулировалось как проблема.

Несовпадение представлений, преобладавших у прозападно ориентированных демократов или либералов до аннексии Крыма о том, как должны были бы развиваться события в ходе и после массовых протестов 2010–2012 годов, с тем, что последовало за ними в действительности, не стало в этой среде поводом для более глубокого анализа социальных процессов или для пересмотра своих взглядов. Так произошло по двум причинам: первая – не было интеллектуальных средств для понимания этих явлений, то есть для анализа сложности оснований и связей, определяющих подобное поведение населения; вторая – упорное нежелание понимать, поскольку такое понимание предполагало или даже требовало релятивизации собственных взглядов и идеологических позиций. Вторая причина для нашей темы более значима, поскольку она коренится в особенностях наследуемой после краха советской системы культуры, что предопределяет большую длительность последствий.

Ожидалось, что правящий режим, столкнувшийся с бесспорными свидетельствами фальсификаций на выборах, неэффективностью государственного управления, фактами тотальной коррупции, казнокрадства и произвола на всех уровнях власти и во всех сферах государственного управления без исключения – от прокуратуры, Следственного комитета, полиции, армии до ведомств здравоохранения или космической промышленности, диссертационном плагиатом чиновников, сращением правоохранительных органов с организованной преступностью и многим прочим, должен будет: а) утратить свою легитимность, а следовательно: б) его общественная поддержка сократится.

Экспектации такого рода лежат в основе популистской программы А. Навального, поддержанного в 2011–2013 годах значительной частью городского населения (до 40–45 %). Более того, как показывают материалы опросов общественного мнения, абсолютное большинство населения России считало и считает, что приводимые прессой или в интернете факты казнокрадства, колоссальных хищений лицами из высшего руководства страны, явных нарушений Конституции, подлогов квалификационных документов, угроз или насилия по отношению к критикам и оппонентам, прямой лжи в публичном пространстве и прочее суть принципиальные характеристики нынешней российской политической системы[144]. Но ответов на вопрос, как может быть при этом «очищена от негодяев» сама сфера государственного управления или заменено руководство страны, и при этом обязательно мирным и законным образом, у людей нет. Более того, сама возможность поиска таких ответов представляется весьма туманной. Для значительной части населения любые изменения в структуре государственной власти представляются нежелательными по ряду причин (опасения каких-либо перемен из-за государственно-патерналистских иллюзий, представлений, что лучше уж насытившиеся паразиты, чем новые и голодные, но также позитивной идентификацией именно с такой властью, какая есть и т. п.)[145].

По логике вещей ответы на вопрос об «очищении» должны были бы вытекать из первых посылок (как это было бы при демократическом устройстве государства), но ответов не было и быть не могло. Воображение на этом месте тут же останавливалось.

Характерная радикальность констатации положения дел («полное разложение государства») сочетается с полным отсутствием мнений о том, что должно следовать за признаниями такого рода. Такой диссонанс лишь на первый взгляд кажется противоречием, недопустимым с позиций «здравого смысла»[146]. И не он блокирует возможность рефлексии и дальнейшей умственной работы. Паралич наступает из-за осознания, что дело здесь не сводится к простой замене «отдельных» «негодных», функционеров другими «порядочными», а в самой безальтернативности действующей системы российского государства, поскольку и «новые и честные» должны быть взятыми из того же кадрового запаса, подготовленного властями (номенклатуры администрации президента)[147]. С одной стороны, общественное мнение отдает себе отчет в том, что проблема – в вертикальной системе государственной власти, подбирающей людей специфического толка, лояльности и квалификации в соответствии с интересами самосохранения, а значит – устранения внешнего контроля над собой. В идеале, как полагают люди, желательна была бы другая система («демократия»), которая должна быть ориентирована на задачи обеспечения общественного благосостояния или развития общества, а не защиты интересов силовиков и олигархических финансово-промышленных группировок, близких к президенту, или бюрократии, и характеризовалась бы другой степенью ответственности власти перед населением (смены начальников, периодически проводимой в ходе выборов). Именно с этими установками люди выходили на митинги и демонстрации протеста. Но из этих смутных ожиданий и претензий, частично артикулированных в ходе массовых демонстраций протеста, не осуществилось ничего. Власти самым наглым образом (по-другому и не скажешь) пренебрегают обвинениями в свой адрес, не затрудняя себя даже отрицанием приводимых фактов и аргументов, как это показывают совсем недавние дела об освобождении Е. Васильевой или материалы ФБК о сомнительном происхождении собственности у семейства министра обороны С. Шойгу, связи семьи генпрокурора Ю. Чайки с организованной преступностью, диссертационного плагиата спикера парламента С. Нарышкина или заместителя председателя Верховного суда О. Свириденко и десятков других функционеров, не говоря уже о «панамском досье» и активах Путина. Аресты высокопоставленных чиновников разного уровня идут еженедельно, но их обсуждение (прежде всего, выявление причин, природы внезапного обогащения и избирательного привлечения к ответственности) в публичной сфере оказывается крайне ограниченным или невозможным, наказуемым (как показывают пример «Левада-Центра», включенного в реестр «иностранных агентов» за публикацию данных опросов общественного мнения, в которых среди прочего приводятся мнения о «мафиозности» действующего режима). Цензура цензурой, но сами эти факты, разумеется, откладываются в массовом сознании, хотя и не становятся предметом систематической проработки. Речь не о размере хищений или рутине присвоений чужой интеллектуальной собственности, а о стойких, хотя и не очень определенных, генерализованных подозрениях, широко распространенных в обществе, относительно систематического характера нарушения законов РФ и общепринятой морали всеми, кто имеет власть любого рода, начиная с высших лиц в государстве и кончая низовым уровнем администрации или полицейского.

Например, показательны здесь данные опроса «Левада-Центра» (ноябрь 2017 года, N = 1600): следят внимательно за громким делом А. Улюкаева[148] лишь 30 % опрошенных (что явно мало, поскольку само событие некоторое время было в топ-новостях и освещалось всеми федеральными телевизионными каналами, интернетом, прессой; среди них преобладали пожилые люди, более образованные, но провинциалы – максимум приходится на малые города; в Москве эти показатели ниже среднего; среди молодежи следят за этим делом всего 10 %); еще 48 % «что-то слышали», а 22 % – ничего не знали об этом деле. Доминанта массовых установок – именно эти 48 %, относительное большинство населения, индифферентная масса аполитичных, дистанцирующихся от политики людей, являющихся базой или несущей конструкцией путинского режима. На вопрос: «Бросает ли арест министра, выступающего в образе руководителя экономического блока прежних либералов и реформаторов, занимающих важнейшее место в правительстве, тень лично на президента, определяющего политику в стране и состав высшей лиги, и на премьер-министра?», ответы были: на Путина – «да» 38 % (51 % – «нет»), на Медведева – «да» 47 %, «нет» – 40 %. Но то, как осмысляется это событие, какие смыслы приписываются ему, показывает полную размытость и неопределенность массовых мнений: 36 % опрошенных по инерции видят в этом начало «серьезной борьбы с коррупцией» (а это то впечатление, которое хотело бы создать высшее руководство страны), «наступление силовиков на экономический блок в правительстве» – 21 %, «борьба за передел сфер влияния между высокопоставленными чиновниками» – 30 %, и 13 % респондентов затруднились с ответом. Другими словами, ни одна из версий не является сколько-нибудь авторитетной. А это значит, что в поле коллективных представлений нет сколько-нибудь авторитетных инстанций, могущих конфигурировать массовое восприятие, ни одна группа или даже институт, включая и государственные СМИ, не пользуется преимущественным доверием населения по отношению к этим проблемам.

Во всех указанных выше случаях действующий режим ясно давал понять общественности, что он будет отвечать на подобные обвинения и возмущенные протесты политикой массированных угроз, репрессивными законами, дискредитацией отдельных участников протестного движения, подавлением независимых СМИ и НКО[149]. Достаточно объявить эти обвинения «заказными», направленными на подрыв «конституционного строя», государственности, чтобы, по крайней мере формально, нейтрализовать их апеллятивно-моральный потенциал и поставить их в один ряд с враждебными действиями «пятой колонны» и «иностранных агентов»[150].

Приписываемые целевая направленность (инструментализм) и меркантилизм позволяют снимать ценностную значимость приводимых фактов, что дает повод «обществу», «публике» освободиться от обязательств реагировать на их вопиющий характер. Вместо ценностно-рациональной позиции (веры в некие идеалы, ценности альтруизма и «общественного блага») утверждается универсальный характер всеобщего нигилизма, исходящий из самого примитивного представления о голом в культурном отношении человеке – остаточном представлении о человеке распределительного, дефицитарного режима, населении советского барака, завистливого, хронически обделенного и недоверчивого, ждущего любых неприятностей от окружающих – от кражи и бытового насилия до доносов и ареста. И, что в данном плане самое важное, – это представление устанавливает консенсусное согласие относительно «подлинного» или «настоящего» видения человека. На этом сходятся абсолютно все группы в российском социуме – от «кремлевских» до «антипутинцев». Нигилистическое представление о человеке, в свою очередь, оказывается условием идеологии пластичности сознания, тотального манипулирования людьми (общественным мнением) и всемогущества пропаганды, поскольку при этом одновременно отрицается социальная сущность человека – «структуры общества», интернализированные индивидом в процессах социализации и повседневного взаимодействия. Это представление о «пустом человеке» (включая механизмы социального недоверия или цинизма, разрушающего позитивные значения доверия, веры, уверенности в «другом» или «других», а значит – подразумеваемые значения совести, чести, достоинства) оказывается базой антропологии постсоветского общества.

Такого рода механизмы девальвации императивов гражданской солидарности определяют коллективное «подсознание» и образует модус общественного равнодушия и неподвижности (псевдоапатии или «пассивности») населения. Общественное мнение сегодня погружается в прострацию при вопросе: «Где, откуда взять эти формы общественного контроля над правительством и бюрократией, предупреждающие возможность злоупотреблений?». Революционное насилие как способ установления социальной справедливости и изменения системы господства решительно отвергается всеми группами населения[151], причем не только из рационального сознания его последствий, но и из-за страха «голого человека» перед иррациональностью действительности, неверием никому, включая и себя. «Голый человек» – это не просто человек вне ценностей (культуры), но и без функциональных связей с другими людьми в их разнообразии и самодостаточности. Поэтому «голый человек» мыслит в тотальных категориях («народ», «тысячелетняя Россия», «единая страна»), оперируя неподвижными, неисторическими «целостностями», которые только и могут придать ему некоторое значение[152]. В этом его отличие от человека современного общества, для которого реальность представлена как структуры взаимодействий с другими – ролями, группами, институтами.

Эта неопределенность, невозможность ответа на вопрос об изменениях (образах будущего) не может рассматриваться как естественная или природная характеристика постсоветского человека, как элемент культурной метафизики. Правильнее было бы видеть в этом процессуальный признак: симптом эрозии или, точнее, конец большой идеологической платформы – веры в демократический транзит или общего убеждения, что начатые при Горбачеве изменения так или иначе приведут страну к состоянию «нормальности», под которым понимается прежде всего некое подобие жизни «как на Западе». Именно данное обстоятельство объясняет, почему большая часть россиян, симпатизировавших протестному движению и разделявших его лозунги и оценки ситуации, оказалась к концу 2013 года деморализованной и дезориентированной. Они утратили перспективу (представления о будущем страны) и не знают, что делать дальше. Фрустрации такого рода после присоединения Крыма к России дали компенсаторный эффект: возможность выплеснуть свое унижение (в превращенной форме антизападного ресентимента) наполнила россиян гордостью за страну и самоуважением[153]. Работает здесь более общий, важнейший механизм «негативной идентичности», в том числе зависимость от идеального Запада. Снижение притягательности и значимости «утопии современности» оборачивается повышением самооценки. Причем здесь важно принять во внимание «тотальность» или целостность взаимосвязанных проекций – воображаемого Запада и самих «нас», которые вытесняют или не допускают альтернативного сознания сложности социальной системы: многообразия социальных групп, функционально связанных между собой, а значит – идеи социального взаимодействия, множественности субъектов действия, понимания возникающей при этом ответственности актора (индивидуального или группового, институционального), рациональной оценки имеющихся в его распоряжении ресурсов и т. п.

Сам по себе феномен патриотической эйфории 2014 года свидетельствовал о выходе на поверхность советских (и даже досоветских имперских) стереотипов – символов великой державы (или морока «Великой России»). Однако актуализация подобных установок означала радикальную массовизацию или гомогенизацию социальной структуры российского общества, обнажение ее примитивности или уплощенности[154]. Одно только это обстоятельство уже должно было бы означать полную ничтожность упований на формирующийся «средний класс» как социальную основу модернизации и европеизации страны. Но подобную одномерность следует рассматривать также и как симптоматику идеологической стерильности общества: она говорит о том, что никакой содержательной основы (идей, групповых ценностей, интересов, мотивирующих их поведение) для выделения слоя, страты, которую можно было бы признать самодостаточной, мы здесь не обнаруживаем. Говорить о воспроизводящейся самоидентичности социальных групп, относимых в соответствии с социологической теорией к «среднему классу», нет оснований: нет признаков автономности и устойчивой самоорганизации, групповой солидарности, готовности к репрезентации и отстаиванию своих групповых интересов – все того, что характеризует интенсивные процессы социальной морфологии и развития модернизирующихся стран. Советские представления о социальной структуре общества (идеологизированная трехчленка: рабочий класс – колхозное крестьянство – прослойка интеллигенции) растворились и ушли, но вместо них ничего не появилось, если не считать желеобразных и аморфных массовых представлений о сообществе «таких, как мы», «властях» (= не «мы») и социальном «дне» (деклассированных – бомжах, алкашах и им подобным).

Абсолютное большинство населения примкнуло к антиукраинской и антизападной кампании действующего режима по мотивам, которые нельзя однозначно охарактеризовать: здесь соединяются прагматический оппортунизм («необходимость» приспосабливаться к наличному социальному порядку, включая пассивную готовность «терпеть», то есть принимать навязанные режимом правила поведения, демонстративной лояльности и самоцензуры) с компенсаторным национализмом и реанимацией имперского превосходства над другими.

Эту внутреннюю коллизию можно выразить иначе: идеологические интересы социальных групп или слоев[155], ориентированных на развитие страны, то есть на западные модели, руководствующихся идеями демократического транзита, а значит – видящих, осмысляющих происходящее в парадигме перестроечной трансформации социалистического общества, вступили в противоречие с «реальностью», то есть с «практическими» или материальными интересами адаптации к сложившемуся и действующему социальному порядку формирующейся деспотии, «мафиозного государства», «плутократического» или «персоналистического» режима, определяющего рамки повседневного существования[156]. За нормативностью «фактического» положения вещей скрывается признание силы и интересов правящего режима, одержимого заботой самосохранения, удержания власти в своих руках, а следовательно, подавления критиков и оппонентов, с одной стороны, и коллективного оппортунизма общества или населения, с другой. Этот момент важно подчеркнуть: речь идет не о разных мнениях и взглядах разных людей, а о разных мнениях или взглядах одних и тех же людей.

3. Недоверие к социологии

В этом неявном столкновении взгляды либералов, не подкрепленные практическими интересами, готовностью к их отстаиванию и реализации, следует рассматривать как иллюзии самонадеянной «интеллигенции» (вне зависимости от того, кем в социально-профессиональном плане оказывались те, кого к ней причисляют – экспертами, преподавателями, предпринимателями, журналистами, менеджерами). Ложная гордость либералов проистекает из столь же ложного чувства избранности, рожденного еще в советское время из претензий среднего звена бюрократии на автономию и более высокий статус (благодаря образованию и ценности «убеждений»). Но реакция этого «продвинутого» слоя на шокирующую действительность 2012–2014 годов была разочаровывающе «массовидной», повторяющей привычные формы поведения населения в целом: редукция сложности, сведение сложных по своей сути явлений и процессов к простейшим формам объяснения для защиты своих взглядов, самоизоляция, вытеснение («дереализация») всего, что «неприятно» и подрывает коллективную идентичность[157].

Недоверие к социологии («не верю я в эти 86 %») стало такой же формулой, как и «Крымнаш»[158]. Оно оказалось условием поддержания социально-групповой идентичности в ситуациях, когда других интеллектуальных средств понимания происходящего нет или они явно недостаточны. Иначе говоря, это не только специфическая форма утраты доверия к средствам познания и интерпретации (конструирования) действительности или проявление характерного для посттоталитарной массы опыта нейтрализации идеологических акций и кампаний власти, но и доминантный для тоталитарных и посттоталитарных обществ механизм негативной идентификации, принципиально важный для понимания их антропологии и культуры[159].

Проблема «утраты доверия» общественности к социологии как к инструменту описания, понимания и интерпретации социальной действительности интересна и в общем смысле, в качестве предмета изучения (как характеристика аномальной социальности). Но она очень важна и для нас самих, для сотрудников «Левада-Центра», поскольку здесь затрагиваются отношения с имплицитным адресатом производимого нами социального знания, с «генерализованным другим», а значит – с теми, от кого исходит социальное признание смысла и ценности научных разработок. Разумеется, процесс познания имеет смысл и чистое вознаграждение в себе самом, но это далеко не всегда (и не для всех) может быть главной составляющей мотивации исследовательской деятельности. Практическая роль знания (включая престиж, социальный статус ученого, осознание важности просвещения, а также обеспечения потребительского спроса на социальную информацию) является условием институционализации социальной науки и устойчивости ее функционирования в среде конкретного общества.

До 2009 года (до выборов в том году) серьезных проблем в отношении к качеству производимого социологами знания в нашей практике не возникало. Редкие эксцессы недовольства отдельных категорий политически ангажированной публики: коммунистов, жириновцев или яблочников – были вызваны раздражением фактами снижения поддержки их партии у избирателей. Но начиная с 2011 года принципиальное недоверие к данным социологов стало широко распространенным мнение среди демократов, особенно после выборов 2012 и 2014 годов[160]. До этого «социология» была важнейшим средством подтверждения мнений среди прозападной публики. Но здесь важно подчеркнуть один момент: под социологией эта публика (как и те, кто занят укреплением и защитой путинского режима) понимала и понимает исключительно лишь форму опросов общественного мнения относительно политических или, еще точнее, электоральных установок населения, средство их диагностики и описания («у нас была социология», «мы перед выборами заказали социологию»). Подозрения или отрицание результатов касается только этих тематических зон, материалы таких же точно по методам получения информации исследований – экономического поведения, религиозных установок, литературной культуры, исторической памяти, стратификации, ксенофобии, отношений между врачами и пациентами, учителями и родителями школьников – никогда и никем не ставились под сомнение, какой-либо идеологической или методической критики в этом случае не появлялось. Но и какого-либо интереса публики они точно так же не вызывали (что по-своему примечательно и может служить средством диагностики образованного или культурного «общества»). Иначе говоря, причиной раздражения и неприятия ангажированной части публики (как либеральной, так и прокремлевской) стали данные, показывающие уровень массовой поддержки Путина или «Единой России», равно как и наше стремление раскрыть неоднозначность или природу этого отношения к власти.

Пик обвинений социологов пришелся именно на 2014 год, когда после присоединения Крыма рейтинг Путина, медленно падавший с 2009 года до января 2014 года, взлетел до 87 % и более.

Приведу рассуждения Д. Травина, руководителя Центра исследований модернизации ЕУ СПб, уважаемого экономиста, выступающего как бы с позиции «здравого смысла», но воспроизводящего самые расхожие стереотипы российской оппозиционной журналистики. Они недавно попались мне на глаза, и в контексте настоящего разбора заслуживает большего интереса, чем публицистические инвективы Г. Сатарова или Г. Юдина. Травин делит все массовые опросы на три категории. «Во-первых, когда людей спрашивают о том, о чем они думают каждый день. Во-вторых, когда мнением респондентов интересуются по проблеме, о которой они обычно не думают, но которая требует их однозначного решения. И, наконец, в‐третьих, когда задается вопрос о том, в чем народ плохо разбирается и что никаких конкретных решений от него не требует. <…> Получить представление о реальных (курсив везде мой. – Л. Г.) предпочтениях общества довольно сложно, поскольку Путин или Навальный в массовом сознании сильно мифологизируются и наделяются свойствами, которых реально не имеют. Один образ героя формируется в массовом сознании, когда СМИ его постоянно хвалят, но совсем другой – когда они рассказывают о его корысти, коррумпированности и человеческой непорядочности. Изменится картина в медиапространстве – и за пару месяцев кардинальным образом могут измениться оценки населения»[161]. Травин полагает, что «респонденту ведь не приходится реально выбирать курс и нести ответственность за свой выбор собственным кошельком. Поэтому он скажет о своих предпочтениях в самой общей форме. И запросто изменит ответ, как только получит иную постановку вопроса или новую информацию для ответа. Так что нынешняя поддержка населением путинского курса свидетельствует, скорее, о качестве машины для промывания мозгов, а не о самих мозгах российских граждан. Все привычные нам представления о сознании отечественного обывателя могут быстро перемениться в иных условиях. Путин сразу перестанет быть популярен, если его начнут не хвалить, а разоблачать с помощью телевидения»[162]. Неясно только, когда и почему Путина вдруг перестанут хвалить и начнут разоблачать, и еще больше: кто собственно? Отметим также характерную вневременность и безличность, или точнее – бессубъектность кондициональной модальности рассуждения: «как только, если…» И далее: «Эта социология говорит не о реальной жизни общества, а, скорее, о стремлении к идеалу. Реальный же настрой человека трудно “засечь” массовым опросом. <…> Если бы какой-нибудь профессор социологии посадит пару въедливых аспирантов покопаться в деталях реальной жизни российских граждан, мы получим о ней больше информации, чем от массовых опросов, при которых люди говорят не о своем повседневном существовании, а о ментальных конструкциях, создаваемых из страхов, желаний и фобий с поправкой на систему промывания мозгов»[163]. Итак, общий вывод: «В практической жизни все устроено совсем не так, как в головах», или: «В действительности мы сильно искажаем наши представления об обществе в угоду моде на массовые опросы»[164]. «Итог их исследований, скорее, искажает реальную картину жизни, чем помогает понять нам существующее в обществе положение дел»[165]. Суммирую травинские аргументы: «в действительности все иначе, чем на самом деле». Такую точку зрения скорее мог бы, на наш взгляд, разделять носитель «наивного сознания», не ведающий о проблемах методологии знания, процедурах верификации или фальсификации фактических утверждений, не подозревающий о давних дискуссиях такого рода или логике смены научных парадигм, индукционизме, конвенционализме и т. п.[166] Неведение такого рода означает, что социальные науки в России не стали самостоятельной и автономной институциональной сферой, конституированной методологической самокритикой – «институционализированными процедурами сомнения», а по-прежнему являются кустарной индустрией, мануфактурами прагматически затребованных сведений.

Первая версия (наиболее распространенная): социологи «продались», «Левада-Центр» «растлевает Золушку» (то есть демократических избирателей), как заявлял в 2013 году Г. Сатаров, сознательно задает «не те вопросы», легитимирует путинский режим (Г. Юдин, оппозиционные журналисты)[167].

Вторая, несколько более сдержанная: у них неправильная выборка, ошибки в методике и организации проведения опросов, неправильно формулируются вопросы. Надо задавать такие вопросы, которые давали бы «нужный» или «правильный» ответ. Это стереотипная реакция всех недовольных полученными данными, причем она характерна как для кремлевских, так и для либеральных спикеров. В какой-то своей части эта позиция дополняется методической критикой массовых репрезентативных опросов, основывающейся на «нерелевантности» вопросов социологов для населения, озабоченного совсем другими проблемами, нежели те, что представлены в анкетах социологов (В. Воронков, Д. Рогозин). Данную позицию уже давно представляют российские последователи и читатели П. Бурдье, повторяющие его аргументы о неадекватности «количественной социологии», она базируется на концепциях символического интеракционизма или структурного функционализма, действительности «жизненного мира» людей, «культуре повседневности» и т. п. Критика идеологии господства, лежащей в основе больших теорий академической социологии[168], в нашем случае воспроизводится в виде отрицания значимости массовых репрезентативных социологических опросов. Это довольно архаическая в эпистемологическом смысле позиция, требующая от социологии адекватного «отражения» полноты реальности. Она характерна в первую очередь для нового поколения претенциозных российских социологов, плохо образованных и не имеющих собственного ресурса – как концептуального, так и «человеческого» или материального – для серьезной исследовательской работы и лишь повторяющих некоторые зады этнометодологической критики в западной социологии 1970–1980-х годов или остатки марксисткой парадигмы.

Третья версия – социологические опросы в условиях авторитарного режима бессмысленны, потому что люди врут, не искренни в своих ответах, «боятся отвечать»[169]. Такая позиция стала встречаться все чаще в последнее время (у политологов или, скорее, у публицистов, западных наблюдателей). Она не более обоснована, чем другие версии неадекватности или вредности социологических опросов, но для «критиков» кажется более правдоподобной и убедительной, поскольку опирается на свой опыт двоемыслия или общие представления о тоталитарных обществах.

Наиболее яростная обличительная риторика такого рода исходит от «проигравших» в политических кампаниях прежних лет: бывших чиновников или «аналитиков» при ельцинской администрации, оказавшихся в оппозиции к действующему режиму. Но не они – авторы этих мнений, желчными оценками социологии переполнен интернет. Подозрения в заведомой ангажированности (подтасовке социологических данных) отнюдь не продукт интеллектуальной работы или мнение интеллектуальной элиты, напротив, это рефлекс низовой культуры, цинического опыта тривиальности обмана в повседневной жизни, массовой убежденности в тотальной коррумпированности российского общества сверху донизу или, иначе – низкий уровень институционального и межличностного доверия, характерного для тоталитарного и посттоталитарного социума. В какой-то степени такие утверждения строятся не только на латентных представлениях об антропологии обычного человека, но и на инструментализации собственных страхов и комплексов. Никакого обоснования упреков в «ошибках» социологии критикам не требуется, и чаще всего авторы подобных заявлений их и не приводят.

Аргументация третьего типа кажется более сложной и веской: люди не искренни, потому что боятся говорить о своем отношении к власти или не хотят отвечать на те вопросы, которые для них незначимы и непонятны[170]. Стало быть, проблема в «искренности» или «подлинности» фиксируемых мнений населения, в «правде». Позиция эта исходит из посылки, что есть некоторый пласт реальности, который не фиксируется методами нынешней российской социологии (или вообще теми технологиями, на которых строятся массовые репрезентативные опросы[171]). О наличии или масштабах распространения такого пласта коллективных мнений нет никаких методически операционализируемых, то есть контролируемых по способу своего получения, фиксации и проверки свидетельств. Предположение, что, помимо конструкций смысловых взаимосвязей, получаемых в ходе социологических процедур (массовых опросов, групповых дискуссий, глубинных интервью и т. п.), есть еще какая-то реальность, представляет собой не что иное, как ценностное утверждение, постулирующее существование объектов (социальных образований), не имеющих методически принятых, то есть подтверждаемых эмпирически способов проверки[172]. Иными словами, статус этой реальности – метафизика (почти в традиционном значении этого слова). Источник подобных утверждений – внутреннее чувство, обыденный опыт, не знание, а интуиция самих критиков или несогласных с данными социологов. Но, как известно, «интуиция» (если обойтись без экстрасенсов и колдунов) это набор конвенциональных мнений и взглядов, принятых в определенной среде, поэтому не контролируемых, но обладающих особой «эвидентностью». В данном случае – в среде, где концентрация негативно относящихся к действующей российской власти людей значимо выше среднего по России (не обязательно при этом открыто выступающих против путинского режима). Здесь «очевидность» подбираемых, удобных для психологического самоподтверждения фактов и нерефлексивных посылок задана самоощущением индивида, принадлежащего к этой социальной среде или социальному множеству[173]. Именно отсюда рождается тезис об «искренности» других респондентов. Другими словами – имеет место перенос своих догматических представлений «на неопределенно широкий круг лиц» (как выражается прокуратура в своем определении «НКО – иностранных агентов»), безапелляционное приписывание «обобщенным другим» своих взглядов и мотивов действия, своих общественно-политических установок и способностей к их артикуляции. Отрицать эти обстоятельства было столь же глупо, как и полагать, что есть «правильные» социологические вопросы и ответы, и неправильные.

В этом смысле широко распространенное в среде нашей образованной публики убеждение, что есть «реальность», подтверждаемая практическим поведением, и есть «мифы», ментальные представления, не имеющие соответствия в повседневной жизни, – следствие не просто заблуждения, а проявления интеллектуальной и социальной или культурной неразвитости нашего «образованного общества». Суть проблемы в том, что значит в функциональном плане предикат существования тех или иных объектов суждения, модальная связка «есть» между тем, какие социальные или символические конфигурации значений она соединяет, с какими последствиями и для кого. Почти сто лет назад A. Томас с соавтором сформулировал свою знаменитую теорему («Если ситуации определяются людьми как реальные, то они реальны по своим последствиям»), социологически строго представившую то, что давно было известно внимательным наблюдателям человеческой жизни: человек – существо, живущее в мире символов и знаков, которые он создает для взаимодействия с другими людьми и для самопонимания. Этот мир воображаемых или мнимых сущностей – не просто собрание иллюзий, фантомов, идеалов или воплощений страхов, зла, гипостазированных реакций отвращения, бесчестия, подлости, это средства регуляции социальных отношений в обществе, которым научаются, которые, в свою очередь, контролируются, изучаются, накапливаются, образуя историю сообществ, оседают в архивах, библиотеках и других институтах, образующих ресурсы культуры, то есть потенциал «культивирования» человеческих множеств.

Поэтому потребность «не доверяющих социологии» в альтернативной реальности, подкрепляющей их представления, их интересы и надежды, неизбежно выводит их за рамки структурированной научной деятельности, самого института науки (не просто организованного сомнения, верифицируемого познания в какой-то области знания, но и взаимодействия с другими сферами получения знания, обмена интерпретациями и методами, а стало быть, междисциплинарного доверия). Единственная возможность для них обрести искомое состояние уверенности в своих определениях реальности – выйти за пределы сферы социально признанных источников когнитивного авторитета, то есть не просто ставить под сомнение те или иные методические процедуры производства знания, но и отказаться от идеи «культуры», смыслового многообразия. Именно эта редукция сложности человеческого поведения, идентичности, структур взаимодействия стоит за постулатом «реальности», «искренности» и тому подобных способов сведения к модели изолированного индивида.

Такого рода социологический солипсизм или закрытость, изолированность, «монадность» сознания – результат аморфности (и слабости) представлений о структуре общества, характерных для российской образованной публики[174]. Причины этой неопределенности могут заключаться в диффузности и аморфности самой структуры общества и / или подавленности публичных средств рефлексии о состоянии общества, многообразии групп, интересов, отсутствии способов рационализации нынешней агломерации идеологических слоев[175].

Неразделенность «истины» и «знания» указывает на невозможность институционализации науки как «организованного методического сомнения», а значит – на зависимость ее от внешних критериев достоверности или правильности получаемого знания, неавторитетность в обществе самих ученых. В нашем случае в качестве внешнего авторитета, удостоверяющего значимость полученных данных, выступает власть или ее ведомственные или иные представители (включая прокуратуру и суд).

Следствием замыкания в кругу близких по образу мыслей людей является целый букет негативных особенностей социального слоя: фрагментация общественной и интеллектуальной жизни[176], ригидность собственных убеждений, непонимание и неспособность к учету взглядов и интересов других групп, отсутствие навыков социального взаимодействия, упорный догматизм и самодовольство. Другими словами, слабость собственного участия в общественно-политической жизни (подавление свободы политической конкуренции, цензура, закрытость доступа к СМИ, узость горизонта публичных дискуссий) выражается не только в неспособности к социальному взаимодействию (отсутствию партнеров), а потому и в вынужденном оппортунизме, но и в вытекающей отсюда крайней ограниченной способности мыслить, одномерности представлений о структуре общества, склонности к оперированию опредмеченными понятиями (целостностей, диалектике). Оборотной стороной этого типа личности оказывается воспроизводство комплекса жертвы и инфантильная пассивность, общее с массой населения сознание «выученной беспомощности». Можно сказать, что мы имеем дело с вторичной, то есть уже со самостерилизацией либерального и прозападного слоя в России[177].

Если внимательно отнестись к рассматриваемому тезису («искренности» или «страха» респондентов перед возможными последствиями участия в опросе, включая страх остаться в меньшинстве, а это две стороны одной посылки), то в нем можно выделить следующие неявные содержательные моменты.

Априорно подразумевается: человек – самодостаточное и изолированное существо; каждый индивид (в роли респондента) сам в состоянии рационально и полно определять свое отношение к миру действительности, в том числе к таким чувствительным аспектам, как отношение к «власти», к «историческому прошлому страны», к другим странам, к участию в политической жизни, адекватно и детально (как эксперт) судить о характере конкуренции партий и т. п. Причем его суждения должны быть логически непротиворечивы и обоснованы. Такая модель человека – атомизированного индивидуалиста – воспроизводит характеристики утилитарного эгоиста или «человека экономического» (в широком смысле, включая и человека «потребностного», как он представлен у Л. фон Мизеса или в пирамиде А. Маслоу). От социологического понимания человека (институты, роли, образцы, социализация, конфликты), и даже от политологического («политический человек», носитель культуры «гражданского общества»), такое представление отличается более высокой степень упрощения (результат сильнейшей социальной идеально-типической генерализации); оно лишено измерений «культуры», истории, передачи коллективного опыта, общих идеалов или фобий[178]. Подобный подход трактует человека как своего рода микрокосмос, а общество – как агломерат («куча») или множество изолированных друг от друга «монад», но подчиненных не лейбницевской «предустановленной гармонии» (общему стремлению к спасению, ориентации на общее благо, силовому полю социальности), а силе «механической солидарности» государства, удерживающего их в одном месте или в замкнутом пространстве. Такой человек наделяется полнотой свойств «общества в миниатюре», но эта монада изолирована от внешних (социальных-групповых, институциональных) воздействий. Он по-бихевиористски утилитарен, поскольку руководствуется в своих действиях и суждениях преимущественно простейшими соображениями пользы или узко понятой выгоды и старается избегать возможного ущерба.

Такая посылка воспроизводит рутинные образцы антропологии XVIII века с ее рационализмом и философией «разумного эгоизма», то есть моделью человека, принудительно освобожденного от сословных предписаний и ограничений. Однако такая антропологическая схема явно устарела к концу ХIХ века или к завершению модернизационного перехода. С появлением социологии, которая сделала своим принципом конституцию реальности как взаимодействия (различных субъектов, групп, институтов при их функциональной взаимосвязи), а стало быть – проблему понимания и объяснения «другого», и культурантропологии или социальной антропологии, потребовавшей принятия «чужого» как условия его объяснения и релятивизации собственных идеологических и догматических установок, этот образец эгоцентристского понимания реальности и европоцентризма стал уходить на периферию – в сферы экспрессивно-символических медиа (поэзии, массовой «буржуазной» литературы). Сохранение в России модели рационалистической монады означает не культурную косность общества (застрявшего на фазе начала европейского Просвещения или имитации его эмансипационного порыва, что в какой-то степени было характерным для раннего советского марксизма). Это не инерция просветительского способа мышления, как могло бы показаться на первый взгляд, а культурная редукция, деградация, примитивизация представлений о человеке, последовавшая после краха коммунистической утопии и неудачи постсоветского «транзита» (рекомбинации прежних институтов, десятилетий советского тоталитаризма в путинизм).

В итоге мы имеем дело с моделью человека разочарованного, лишенного прежних надежд и иллюзий, в принципе уже неспособного к идеализму. Это схема индивида, от которого остались лишь самые элементарные характеристики: антропология потребителя. Другими словами, за таким антропологическим представлением стоит процесс длительного стирания морали, обесценивания собственного достоинства (независимо от того, чем это достоинство обеспечено – верой, этосом, сословной принадлежностью, культурой, знаниями, поведением). Можно сказать, что это результат негативной идентичности: вменение человеку цинической установки, но только в позитивной форме – в виде институционализации недоверия. Недоверие в данном случае – это не «отсутствие» или «слабость» позитивного доверия, а иное субстанциональное качество социальности, которое точно так же усваивается в процессах социализации, как и другие социальные навыки и способности, которому научаются в ходе освоения форм насилия и структур негативной идентичности. Это не только пресловутая бдительность советских людей, навязываемая чекистами и советскими писателями, но и базовая для массового сознания посылка – наличия врагов, внутренних и внешних (фактор «мирового заговора», наличие врагов как горизонт конституирования реальности действителен для основной массы населения – в зависимости от формулировки вопроса их значимость обнаруживают от 52 до 80 % опрошенных. И чем более социально активны и ангажированы респонденты, тем сильнее проступает в их образе реальности момент «врагов»[179]).

В свое время базовую идеологию «голого» или «естественного» человека разобрали братья Стругацкие, описав его в виде серии мысленных экспериментов над лабораторными кадаврами[180]. Такое существо может характеризоваться лишь «наличием потребностей», которые «растут», по мере созревания социализма, от первичных «материальных» к «духовным». Тому, что в России практически безраздельно господствует и в массовом, и в элитарном сознании антропология «человека экономического» (целерациональная схема социального действия), мы обязаны рецепции и глубокому усвоению вульгаризованного марксизма, плановой экономике, уравнительному распределению, то есть длительной работе тотальной бюрократии, вытеснившей из институциональных практик, включая образование, сентиментализм любого рода, и заменившей его уже в конце 1920-х – начале 1930-х годов идеей насилия как матрицы социальных отношений.

Крайне важно отдавать себе отчет при анализе новейших процессов, что именно такое понимание образует основу, самые глубокие слои сознания, над которыми уже надстраиваются слои потребительской культуры, гедонизма человека, мечтающего, но не могущего уйти, освободиться от принудительного аскетизма распределительного общества-государства – от идеи государственного патернализма, от мысли, что государство должно обеспечивать людей хотя бы минимумом социальных благ, без которых человек выжить не в состоянии[181]. Но признание этой особой роли государства означает признание крепостного характера отношений власти и подданного (в нашем случае не имеющих ничего общего с идеологией и практикой welfare state).

Это атомизированное понимание природы «респондента» характерно главным образом для образованного слоя (российской интеллигенции, в самом общем виде – тех, кто ориентируются на круг представлений, производимых и тиражируемых «New Times» или «Эхом Москвы»), включая и профессиональное сознание большей части российских социологов. Массу населения как раз отличает готовность принять для самохарактеристики различного рода «возвышающие» определения, предлагаемые или даже навязываемые пропагандой – патриотизм, «духовность», «религиозность», превосходство своей страны над другими, доброту, готовность к помощи другим и прочие мотивы «полицейского романтизма», образующие материал для имитационного тоталитаризма и поддержки «вождя» нации. И это не просто перья для украшения, а та «искусственная кожа», которая «приросла» и без которой люди уже не мыслят себя, как показывают данные массовых опросов.

Именно это обстоятельство отказывается признавать критически настроенная к режиму образованная публика, для которой «естественна» и «нормальна» модель Homo economicus, «человека экономического». Это глубоко лежащее и недоступное для рефлексии представление о человеке указывает на инерцию или воспроизводство некоторых остатков советского марксистского мировоззрения, крайне примитивного, сниженного понимания человека и общества, без морали и метафизических представлений о добре и зле, с «потребностной» антропологией планово-распределительной экономики и соответствующей политической «культурой господства и подчинения»[182].

Можно назвать два обстоятельства, повлиявших на нигилистическое представление о человеческой природе в нынешнем российском обществе: а) остаточное понимание марксизма о «пролетариате, которому нечего терять, кроме своих цепей» (то есть идея нищего человека, подлежащего эксплуатации и произволу власти); б) идея принудительной уравниловки директивного, планово-распределительного социализма, представление о том, что человеку нужен известный минимум благ для существования. Постсоветское «политическое» мышление отталкивается именно от минимума, необходимого для выживания. Сам по себе стандарт этого «минимума» может с течением времени повышаться, но суть мышления этого типа заключается прежде всего в установлении самой идеи «минимума», нормы «голого» человека, естественного человека, такого как «все», а значит – введения вменяемого всем модуля для генерализации и унификации, идентификации всех в категориях нескольких «типоразмеров» для расчета массы этих «всех». Важно, что не идея представительства многообразия, самоуправления, гражданского участия и личной ответственности, федерализма, а именно распределительное планирование (социальное мышление) как основа бюрократического управления остается латентной нормой антропологического оперирования и достижения всеобщего консенсуса.

Поэтому расползание государства по всем сферам общественной жизни – от экономики до образования – практически не встречает сопротивления или даже, напротив, получает общее одобрение (идеи «единства власти и народа», «единства России»)[183]. Господство над обществом или населением идет через восстановление и утверждение идеи «все как один». Такое понимание человека влечет за собой одномерное понимание социума (то есть стирает возможности помыслить различия стратификационного рода, многообразие социальной и культурной морфологии общества, а значит – ресурсы и потенциал самодостаточности и социальной уникальности). Допускается этническое и региональное разнообразие, но и в этом случае базовым антропологическим шаблоном мыслится «голый» человек, лишенный собственных качеств, а потому наделяемый в потенции свойствами «всего этнического целого» – простейшими способностями инструментального и адаптационного поведения (выживания, мотивацией элементарной «пользы»). Если нет признаков участия в «политике», запросов на представительство или защиту своих или групповых интересов, то нет и ответственности. Остается отчужденная, пассивная или «зрительская» позиция по отношению к происходящему в стране или в мире.

Хочу еще раз подчеркнуть: в таком видении общества и человека полностью отсутствует собственно социологическое понимание – идея, что человек социальное существо с длительным периодом социализации, то есть интернализованного воздействия культуры и самых разных институтов, включая идеологические, политические. Это значит, что он формируется, усваивая стереотипные (институциональные стандарты) представлений и мнений и, следовательно, мыслит в этих категориях и клишированных формах. Но «думает» не он, а «коллективное сознание» – агломерат различных многократно опосредованных сведений, суждений, информационных потоков СМИ, прошедших селективную проработку на различных фазах социальной коммуникации, оценок неформальных лидеров мнений и механизмов группового консенсуса, приобретая тем самым характер санкционированных суждений действительности. Сам по себе он в состоянии только получать информацию о событиях, явлениях и процессах, выходящих за рамки его непосредственного повседневного опыта, жизни в рутинных формах обычного, повторяющегося взаимодействия с одними и теми же людьми, но не может ее осмыслить, не обладая соответствующими средствами или доступом к тем каналам, где такая критическая рационализация имеет место[184].

В этом плане мы наблюдаем один поразительный эффект: ангажированная часть образованной публики («вынужденная» быть конформистской и осторожной) резко критически относится к данным социологии общественного мнения, поскольку сама не способна действовать, участвовать в политическом процессе. Перенося на респондентов свои собственные мотивы, то есть наделяя другие социальные группы своими желаниями, установками и представлениями, она тем самым вытесняет свои комплексы и фобии, освобождается от внутреннего дискомфорта и чувства собственной интеллектуальной ограниченности, замещая их праведным негодованием, вызванным работой социологов[185]. Безусловно, тут есть и моменты конкуренции за академический авторитет, связанный с правом представления образа реальности и его интерпретации, особенно чувствительные для молодых карьеристов из числа университетских преподавателей, но в данном случае не это главное, поскольку так «было всегда». Более важна именно борьба за социальную идентичность кастрированной «элиты».

Я и мои коллеги настаиваем на том, что в ходе полевых исследований социолог получает не сумму индивидуальных мнений (среднеарифметическое частных представлений, совокупность каждый раз отдельно выработанных взглядов и убеждений независимых субъектов – асоциальных робинзонов), а устанавливает значимость коллективных представлений, измеряет их принудительную силу. Социальное представление (стереотипное мнение) – это не просто фиксация некоторых эмпирических обстоятельств, а смысловое образование, имеющее характер безусловной обязательности или необходимости своего признания, обладающее свойствами нормативности. Для отдельного индивида они важнее, чем его собственные попытки интерпретации событий (последние могут образовывать слой двоемыслия или «задних мыслей»). Механизм их усвоения – иной, чем обстоятельств повседневной жизни, а потому они поступают в другом, безусловном модусе значимости, в отличие от рутинных элементов повседневных взаимоотношений. Отклонение от них или непризнание вызывает негативные реакции окружения (групповые или институциональные санкции разной силы действия – от недоумения и насмешки до возмущения и ярости), а стало быть – страх оказаться в меньшинстве или в статусе маргинала[186]. Соответственно, те, кто высказывает отличные или несовпадающие с общим мнением суждения, квалифицируются как «девианты» в той или иной степени: как «чужие», «ненормальные», характеризующиеся «вызывающей» или неприемлемой манерой поведения (что, собственно, и проявляется в суждениях «социологи продались», «фальсифицируют реальность» и т. п.).

Жесткость коллективных представлений зависит от степени дифференцированности социальной системы или характера культуры и сферы деятельности групп: чем более сложной (многообразной) в интеллектуальном и социальном плане оказывается профильная деятельность группы или института, к которым принадлежит индивид, тем более терпимой оказывается группа к вариантам мнений и суждений, и напротив, чем ниже социальный статус индивида, тем более жестким, догматичным и безальтернативным оказывается характер артикулируемых им мнений. «Коллективные представления», как утверждал еще Э. Дюркгейм, автор этой теории и способа интерпретации социальных фактов, обладают своей собственной нормативной реальностью и логикой развертывания. Объяснение «присоединение к большинству», «спираль молчания», сила коллективного оппортунизма и конформизма, вообще – коллективные «чувства» и мнения – это лишь специальные развертывания данной теории или подхода к объяснению социальных фактов. Но, хотя такое социологическое видение общества, человека и социальных институтов представлено давно – более ста лет назад, оно оказывается недоступным для понимания российского «образованного обывателя», пусть даже обладающего профессиональным статусом «социолога».

Исследователи, занимающиеся социальной эпистемологией, давно фиксировали принципиально важную особенность массового восприятия и структуры интерпретации социальной, политической действительности: осмысление и понимание происходящего определяется кумулятивным опытом социального взаимодействия в обществе, задающем априорную структуру интерпретации и схватывания, считывания смыслов различных действующих лиц и их устойчивых, повторяющихся взаимодействий, то есть упорядоченных социальных образований. Если в социально транслируемом опыте общественной жизни нет тех сложных отношений – доверия, гуманности, солидарности, идеализма, морали, которые структурируют символические отношения высокой степени опосредованности (рафинированные мотивы человеческих поступков – веру, истину, добро, порядочность, а также деньги, теоретические понятия)[187], то такие смысловые значения они просто не будут приниматься во внимание. Они ничтожны, социально незначимы, невидимы для всех, или, что более важно, в некоторых случаях они будут ощущаться как чистая негативность, а их отсутствие станет источником бессознательных фрустраций и неврозов, комплексов коллективной неполноценности[188].

Страна, общество видятся при этом не в понятиях групп, институтов, социального многообразия образований и взаимоотношений, исторических напластований, а виде однородной массы, противопоставленной либо власти («государству», апроприированному неким кланом, семьей, группировкой), либо теми, кто претендует на авторитет. Эта масса образована как голографическая проекция говорящих, но только в аспекте потенциального материала преобразования или управления, клонов с одинаковым типом сознания. Поэтому нехватка социального воображения (или точнее – «дереализация» сложных моментов социальной жизни, их противоречивости, многозначности) – это следствие тотальности государства и, соответственно, подавления, неразвитости общества, отсутствия опыта коммуникации, взаимодействия с другими социальными персонажами. Можно относить этот дефект к неспособности учитывать, принимать во внимание мнения других групп, их интересы и представления, но можно рассматривать его и как сознательное или бессознательное стремление к подавлению значимости «другого» или «других», лишение их ценности как социальных или антропологических субъектов. Такая интенция ясно прослеживается как в действиях власти, так и зеркальной по отношению к ней российской оппозиции. В институциональном плане мы тогда имеем дело с одномерной социальной структурой, слитностью ветвей власти (зависимости законодательной и исполнительной структур от реальных властвующих лиц или корпораций), массовой политической апатией, внутренней репрессивной политикой, атрофией гражданского общества и угнетением таких институтов, как наука, образование, культура и т. п.

Интеллектуальная блокада сложных социальных, политических, моральных явлений нынешней России обусловлена не просто неспособностью образованного российского общества, воспитанного и социализированного в качестве кадров для будущей бюрократии, вообразить себе другие типы отношений, нежели рационально-инструментальные[189]. Нельзя понимать сложные явления в обществе с примитивной структурой, поскольку основанием для понимания и восприятия реальности всегда является структура социального взаимодействия; если этого нет в опыте, то нет в средствах объяснения и понимания.

Социология рождается из «духа общества» (Э. Дюркгейм), то есть отношений взаимной заинтересованности и солидарности, а не из отношений господства (которые убивают или стерилизуют многообразие и многомерность человеческих связей). Ее средства – это всегда средства самоанализа, понятийный инструмент, созданный из рационализации и идеально-типологической проработки смысловых структур социального действия. Они не могут быть привнесены извне, они появляются только в результате собственной внутренней интеллектуальной работы данного общества (общественности). Если такой работы нет, то нет собственно социологии или она используется в качестве инструмента «оптимизации» управления, то есть технологии власти. Если ее нет, то это значит, что нет, не появляется и «общества» (а не только «социологии»).

Попытки механического переноса понятийного аппарата западной социологии играют здесь роль декораций модерного общества, они имитируют чужую реальность, скрывая, затушевывая структуры фактического взаимодействия совсем другого рода. Недоверие к социологии сродни недоверию туземцев к современной технике, смысл которой им недоступен. Социология (как наука, как особое видение действительности, а не как набор рецептов и приемов интерпретации) оказывается более сложной системой объяснения человеческой и общественной жизни, нежели те объяснительные схемы, которые приняты в российском обществе, все равно – в более продвинутых, «элитных» кругах или в средних слоях и в низовых группах населения.

Поэтому дело не в дефектах восприятия действительности или в неправильных формулировках задаваемых населению вопросов, а в отсутствии общей концептуальной рамки, следствием чего оказывается неспособность к пониманию логики процессов в посттоталитарном социуме, оказавшимся перед чередой нарастающих кризисов.

Однако отсутствие подобной системы координат лишь на первый взгляд кажется связанным с дефицитом средств объяснения. Проблема, как мне представляется, требует более глубокого уровня объяснения: речь должна была бы идти о внутреннем сопротивлении изменениям, параличе и самостерилизации посттоталитарного образованного сообщества, его ценностной неспособности к пониманию или, точнее, отказе от понимания. Внешним выражением этого оказывается крах и поражение оппозиции, неспособной предложить убедительного для массы образа будущего. Но это опять-таки всего лишь общие характеристики состояния людей в деморализованном сообществе.

4. Конец идеологии и политической парадигмы демократического перехода

Бедность или дефектность социально-эпистемологических установок и, соответственно, отсутствие средств схватывания и интерпретации реальности в сильнейшей степени определяется идеологической догматикой перестройки и постперестроечных лет. Раз нет оснований, подготавливаемых социальным опытом коммуникации, нет и ресурсов для социального воображения. Поэтому общественное восприятие происходящего весьма ограничено. Не хватает главным образом учета тех структур, которые направляют наше внимание на последствия, оставшиеся в коллективном сознании от коммунистической идеологии и практики советского государства. Но разберем вначале первый тезис.

Исходная посылка, давшая начало систематическому искажению понимания происходящего у либеральной или прозападной части российского общества, заключалась в идеологии демократического транзита (или «революции 1991 года»), в который вступила Россия после провала ГКЧП и начала реформ 1992 года. Сегодня отчасти уже осознаны пороки мышления младореформаторов и их патронов во власти: это ограниченность мышления, которая проистекала из принципов экономического детерминизма в понимании человеческой и социальной природы. Все держалось на принципе: в России проводятся рыночные реформы, проводятся «сверху»[190]; рынок автоматически включает все прочие необходимые системно-институциональные изменения, надо лишь провозгласить набор первоочередных законодательных решений, и все само собой пойдет как должно, поскольку так было в других странах переходного состояния, с течением времени ставших «нормальными», современными, развитыми обществами[191]. А решение возникающих проблем должно опираться на государство, обладающее монополией на легитимное применение средств насилия (из всего наследия Вебера демократы охотнее всего ссылаются именно на этот тезис). Как говорил когда-то А. Стреляный, ссылаясь на слова своей матери, «как силой загоняли в колхозы, так силой придется их и разгонять». Принцип, как выяснилось, чреватый последствиями, поскольку перехват средств насилия от реформаторов к консерваторам не только был возможен, но непременно должен был произойти, учитывая 1993 год и затяжную чеченскую войну[192].

Другими словами, идея демократического транзита (после первых шагов правительства Гайдара) оказалась не долгосрочной программой действий, не мотивацией практической деятельности, а компонентом групповой идентичности, основой самоуважения и самооценки демократов. В этом качестве функция идеологии транзита состоит в регулярном самоманифестировании, утверждении и подчеркивания границ своей группы, проведении барьера между «своими» и «чужими», в ритуальных разговорах, но не в участии в политической организации или, что может быть еще важнее: в непризнании фактической расстановки сил и оценки ситуации. Последнее обстоятельство кажется не столь значимым, хотя именно оно указывает на стремление дистанцироваться от других социальных групп и неспособность учитывать их взгляды, интересы, оценки ситуации, а значит – на отсутствие готовности или нежелание взаимодействовать с ними, что оказывает парализующее воздействие на потенциал развития гражданского общества или общества как такового, учитывая функциональную значимость и роль коммуникативных и представительских систем для современного, сложно дифференцированного социума. В этом и заключается один из элементов абортивного механизма российской эволюции.

Причины (и механизмы) данных явлений остаются в этой среде непонятыми, поскольку у людей нет возможностей рационализации их последствий. Но не потому, что мы имеем дело с умственной или культурной ограниченностью, отсутствием информации, допуска к литературе, к источникам образцов или интерпретаций, а в силу внутреннего сопротивления признанию положения вещей и собственной несостоятельности. В этом контексте достаточно деклараций для поддержания групповой идентичности и обеспечения групповой гратификации (как это было в интеллигентской среде в советское время).

Второй тезис заключается в том, что последствия советской тоталитарной системы остаются невидимыми и неосознаваемыми представителями социальных наук в России. Более чувствительны к этим воздействиям люди искусства – писатели, режиссеры, художники, но они работают с социальными и этическими «ощущениями» и чувствами, в задачу искусства не входит их понятийная проработка, и было бы нелепо требовать этого от них. Проблема в том, что их не слышат люди науки или политики, те, кому принадлежит поле публичной дискуссии и рефлексии, и это тоже часть наследия советской жизни.

Как уже приходилось писать, антропологический стандарт человека («норма» человека) в российском обществе основан на представлении о квалифицированном промышленном рабочем. Рабочие – это и есть российский модельный «средний класс», запросы, стандарты мышления, горизонт представлений которого выдается и навязывается в качестве социализационной нормы для всех. Действительно, оценки и взгляды рабочих, если исходить из материалов многолетних социологических опросов «Левада-Центра», оказываются ближе всего к средним показателям по большинству тематических измерений. Дело в том, что предполагаемые или воображаемые мнения и взгляды рабочих оказываются «нормой большинства» (хотя рабочие и не составляют самую большую социально-демографическую категорию опрошенных), на которую мысленно ориентируются другие группы населения как на референтную категорию общественно-приемлемых представлений. Поэтому ни интеллигенция, ни тем более давно исчезнувшая аристократия как высшие и привилегированные страты, воплощающие в себе высшие ценности данной культуры, идеальные возможности жизни (в любом случае – ни какая-то другая категория общества, авторитет и значимость которой основаны на демонстрации высших достижений), сегодня не выступают в качестве даже воображаемых или условных референтных групп или источников авторитета, подражания или частичных заимствований образа жизни, морали или поведения. Напротив, пролетариат (то есть идея инструментального действия, исполнителя, массового государственного человека) оказывается в данной системе координат образцом для сравнения и снижающей оценки других ценностных образцов, прежде всего – форм автономной субъективности. Рабочие, как отмечают все социологи и историки, занимавшиеся рабочим классом, в силу своей роли и социальной специфики как раз отличаются антиинтеллектуализмом и недоверием к высоким значениям культуры. Еще С. М. Липсет писал, что латентными следствиями распространения ментальности рабочего класса оказываются авторитарная структура общества, склонность к уравнительной системе гратификации. Именно в этом коренится дефицит распределения уважения по критериям достижений, таланта, компетентности и ограниченность горизонта и понимания происходящего, отсутствие стремления к культивированию и облагораживанию жизни, ресентимент и некоторая грубость нравов[193]. Выдвижение рабочего в качестве образца всегда будет иметь следствием тенденцию к внешнему управлению поведением (out-directed man), снижение или замедление социальной мобильности. (В этой культуре отсутствует или ослаблена идея будущего как социального подъема, вертикальной мобильности или обогащения, и одновременно очень значима демонизация всего чужого и непонятного.) Воспроизводство авторитарных и тоталитарных образов реальности – общества-государства, политиков как хищников (негативный отбор людей для власти – «крысиных волков» из «Зияющих высот» А. Зиновьева) здесь выступает как логическое развитие идеи склоки и всеобщего недоверия, отсутствия источников авторитета и общества.

Поэтому рецидив или имитация тоталитарных практик, последовавший после 2014 года, это не отклонение, а логическое развитие тех элементов, которые уже присутствовали в сознании не только массы населения или власть имущих, но и сторонников демократии, западного пути развития.

Вторичный или возвратный тоталитаризм