Сами по себе аргументы типа «хочешь мира, готовься к войне» известны и понятны. Взятое в отдельности это обстоятельство неинтересно. Для нас существенно то, что идея насилия кладется в основание социального порядка и легитимности режима, решения возникающих многообразных проблем отношений власти и населения: государственного регулирования экономических отношений, ужесточения уголовного наказания, расширения применения смертной казни, усиления цензуры, одобрения или по меньшей мере согласия на санкции против других стран, даже если это бьет по благосостоянию и потреблению самих людей. Мало кто в России ставит под сомнение право государства вмешиваться в сферы частной, общественной жизни (науку, культуру, мораль, искусство), обсуждать правомочность введения тех или иных налогов, права собственности и пр. Практически никто не задает вопросов о легитимности налоговой системы – праве изъятия большей части доходов граждан («узаконенный грабеж», как его называют историки[201]), более того, большинство россиян не знают, сколько и каким образом государство забирает у них денег, на что они идут, поскольку государство и не собирается отвечать на них, закрывая значительную часть данных (порядка 25 %) о расходах бюджета, фальсифицируя данные статистики и т. п. Именно абсолютная безгласность налогового крепостного права лучше, чем любые другие характеристики социального поведения, говорит о тотальной природе российского режима. Автоматические вычеты налоговых сумм из зарплаты работников, репрессивный характер налоговой службы по отношению к бизнесу и к НКО хорошо сочетаются с полным произволом в установлении налогов и расходами бюджета правительством и региональной администрацией[202].
Ресурсы крымской патриотической мобилизации, как показывают данные опросов общественного мнения 2018 года, исчерпаны. Многие наблюдатели, указывая на явные признаки подступающей долгосрочной депрессии в экономике, на рост социального раздражения и массового недовольства, говорят о недооценке протестного потенциала, о надвигающихся политических изменениях в России[203]. Публицисты продолжают гадать о том, что нас ждет после ухода Путина в 2024 году. Радикально настроенные оппозиционеры заявляют об «агонии путинского режима»[204]. Жесткость суждений и оценок положения дел в России заметно выше у тех, кто раньше, при Ельцине был во власти, но оказался выкинутым или вытесненным оттуда путинской генерацией функционеров, или у тех, кто уехал в последние годы из страны.
Ход мысли рассуждающих в таком духе прост и кажется логически безупречным: недовольство населения снижением уровня жизни рано или поздно (скорее даже в ближайшее время) породит массовые выступления против коррумпированного режима, эрозию легитимности или ее утрату, а это неизбежно приведет к смене власти в результате раскола элит, конфликта интересов влиятельных группировок, составляющих ближайшее окружение Путина, теряющих свои активы из-за санкций, международной изоляции страны, которая будет только усиливаться по мере продолжения агрессивной политики России. Положение дел (в этой картине происходящего) будет усугубляться из-за того, что высшее руководство страны, продолжая свои геополитические игры, постепенно теряет чувство реальности, что грозит ввергнуть страну в военные авантюры, которые не могут кончиться не чем иным, как катастрофой[205]. В лучшем случае это будет позорный мир, близкий к поражению (как это было в Афганистане или Чечне), или крах экономики, не выдержавшей новой гонки вооружений, разорение населения. В этом рассуждении есть свои резоны.
Эффективность государственного управления явно снижается из-за накапливающейся некомпетентности правящей бюрократии, причина которой – негативные последствия подбора кадров по критерию личной беспринципности и лояльности, не контролируемые и не сознаваемые властью, а также коррупция, разъедающая исполнительскую дисциплину управления, ведущая к скрытой децентрализацией власти[206]. Попытки руководства бороться с этими явлениями путем ужесточения выборочных наказаний отдельных чиновников, перераспределением власти в регионах в пользу силовиков (доля силовиков в региональной администрации постоянно увеличивается) воспринимаются населением с недоверием и никак не влияют на укрепление доверия и легитимности режима. Участившиеся в последние годы показательные процессы против высокопоставленных коррупционеров (как и против протестующих активистов гражданского общества, пользователей интернета) порождают страх и чувство нестабильности внутри бюрократии, но ничего не меняют в самой организации власти и управления[207]. Перераспределения влияния внутри кремлевских кланов от «экономистов» и «технократов» к «силовикам», становящихся для Путина единственной гарантией его власти и личной безопасности, лишь подчеркивают значение происходящих изменений: ставка делается на стерилизацию выражения недовольства, любых факторов критики режима, дестабилизации сложившегося социального порядка, с одной стороны, и усиление пропаганды, идеологической доктринации населения для сохранения легитимности власти – с другой[208].
Для нашего анализа важно отметить, что в сознании критиков режима моделью для всех случаев быстро нарастающего краха деспотической власти служат события конца 1980-х – начала 1990-х годов (общественное и национальное брожение в СССР, коллапс коммунистической системы и всего соцлагеря, свержение режима Чаушеску и т. п.). Дополнительными аргументами, подкрепляющими уверенность говорящих, могли быть более ранние примеры демократического транзита в Латинской Америке, успешные реформы (после целой серии студенческих выступлений против военных автократий) в Южной Корее, Тайване или быстрота развития событий в арабских странах («цветные революции», «арабская весна»), падение Каддафи, недавние события в Армении и пр. Других аналогий или концептуальных образцов для объяснения «предстоящих событий», кроме «демократического транзита» или «демократической революции», вроде бы нет (причем нет других сценариев и у Путина и его окружения). Поэтому напряженные ожидания «вот-вот начнется» заставляют раз за разом переоценивать силу и смысл отдельных протестных акций и движений[209].
Некоторым оправданием интеллектуальной слабости российского экспертного сообщества может быть то, что и в мировой политологии особого концептуального разнообразия, необходимого для описания и анализа процессов в посткоммунистическом мире, также не было и нет, интерес к ним заметно ослаб вместе с уменьшением ощущения угрозы для Запада, исходящей от СССР. Если отвлечься от явного недостатка информации о том, что происходило в закрытом сообществе соцстран в 1950–1980-х годах, можно сказать, что степень и характер интереса к событиям в соцлагере определялись чувством опасности (военной, идеологической), которую представляли тоталитарные режимы для демократических стран.
В послевоенные годы (с 1950 года по конец 1960-х или даже до начала 1970-х годов) изучение тоталитаризма политологами, историками, экономистами, социологами не было академическим занятием, мотивированным чисто отвлеченным интересом. В условиях послевоенного противостояния двух мировых систем – западной демократии и советского блока – крайне важно было адекватно оценивать потенциал тоталитарного режима, провозгласившего своей миссией уничтожение западного мира, мобилизовавшего все свои ресурсы для создания мощнейшей военной машины, включая готовность применить ядерное оружие, поддерживавшего в разных регионах мира радикальные социалистические движения и партии. Понимание возможных векторов эволюции тоталитаризма требовало работы сразу в двух направлениях. Первое было связано с глубоким исследованием природы тоталитарных систем, истории их возникновения, описания различных типов господства, институциональной структуры и функциональных особенностей организации власти, пропаганды, влияния идеологии, механизмов массовой мобилизации, террора и др. Второе – с анализом способности демократических институтов западных стран к сопротивлению экспансии тоталитаризма и собственному прогрессирующему развитию, готовности к инновациям, изменениям, адекватным ответам на вызовы нового времени – формированию более справедливого общества. Подавление восстаний или оппозиционных движений в соцстранах (Венгрия 1956 год, «Пражская весна», волнения в Польше в 1956, 1967–1968 и 1970–1971 годах, завершившиеся только к 1980 году появлением «Солидарности» и позже введением военного положения генералом Ярузельским) лишь усиливало значимость и своеобразие западных политических институтов – представительской демократии, независимого суда, свободы прессы, гражданских организаций, постоянно апеллирующих к моральной оценке политики, включая политику прошлого.
Реформы 1990-х годов завершились путинским поворотом к агрессивному традиционализму, национализму и экспансионистской внешней политике, ликвидацией многопартийности и свободы коммуникаций, доминированием государства в экономике, шельмованием и подавлением не только оппозиции, но и ее социальной почвы – гражданского общества. Нынешнее нарастание интенсивности и объема государственного насилия, сопровождающееся демагогией и циничной пропагандой (которые тоже должно рассматривать как особый вид насилия), независимыми российскими исследователями воспринимается и описывается как вторичное, сопутствующее явление укрепления авторитаризма. Это, дескать, издержки случайно возникшего, необязательного с точки зрения «логики истории» (или, что то же самое, логики транзита) авторитарного правления, основанного на кланово-бюрократическом распределении сырьевой ренты. Это временная задержка, откладывание прихода демократии. Насилие здесь мыслится как сопутствующий феномен или условие сохранения власти, оно как бы не имеет самоценного или самодостаточного характера, а потому не может считаться конститутивным свойством путинского режима (и не считается таковым). Ничего специфического или особенного, согласно мнению абсолютного большинства российских экспертов или зарубежных политологов, в этом режиме нет