антропоморфный субъект действия по отношению к таким же однородным и плоским в смысловом плане сущностям – «обществу» (российскому населению) или другим странам (в первую очередь самым развитым и влиятельным в мире, гипостазированным «Западу», «США», «Европе», «Китаю», «исламскому миру» и т. п.). Антропоморфизация режима закрывает методические и теоретические возможности иного подхода, более адекватного для социологической работы: рассмотрение режима (системы господства) как структуры социального взаимодействия акторов, обладающих разным пониманием ситуации, видением партнера, мотивами и интересами. Такой подход, то есть анализ ситуации в категориях борьбы, повиновения, условного консенсуса, взаимной манипуляции друг другом, готовности к обману и к тому, чтобы быть обманутыми, адаптации позволил бы далее описывать и разбирать смысловые структуры взаимодействия, связывая их уже с социальным положением их участников.
В 1951 году Дэвид Рисмен, один из самых авторитетных американских социологов 1950–1960 годов, утверждал, что разложение тоталитаризма будет происходить под влиянием роста и расширения масштабов коррупции, теневой экономики, политической апатии населения, которые он рассматривал как признаки процессов деидеологизации[217]. Исходя из личного опыта (в 1931 году он приезжал в СССР), Рисмен утверждал, что идеологические фанатики со временем должны уступить место беспринципным и коррумпированным чиновникам, функционерам, озабоченным уже не планами реализации утопии коммунистического общества, а повседневным сохранением своего положения и собственным обогащением.
Тем самым, если я не ошибаюсь, Рисмен первым поставил вопрос, какие внутренние факторы, порождаемые самим характером функционирования таких режимов, могли бы привести к трансформации или распаду тоталитарных систем. Можно спорить, оправдался его прогноз или нет (после этого заявления советская система прожила несколько больше, чем до того), и приводить аргументы за и против, ссылаясь на различные свидетельства, документы или литературные произведения[218], но мне в данном случае важнее подчеркнуть изменения в самой логике тогдашнего анализа тоталитарных режимов.
«Тоталитаризм» предшественниками и современниками Рисмена (как и сегодня) мыслился как своего рода идеологический и институциональный монолит, опирающийся на массовую поддержку и признание, который можно разрушить лишь в результате военного поражения, как это было с нацистской Германией или фашистской Италией. Представляемая воображением «незыблемость» сращения «государства и общества», их единство и целостность, подразумеваемые в самой идее и метафоре «тотальности» подобных режимов, семантически не допускали какого-либо концептуального хода, предполагающего их внутреннее изменение. Эта ригидность понятийной конструкции во многом стала причиной не только критики теорий тоталитаризма, но и отказа от самой этой концепции[219]. Хотя и до Рисмена были исследователи, которые указывали на неоднородность тоталитарных систем, наличие различных групп интересов, ведомственных кланов, борющихся между собой, идеологических течений, но на них мало обращали внимание те, кто работал с понятием тоталитаризма (точнее, не делались необходимые выводы из подобных наблюдений и высказываний)[220]. В то время усилия исследователей тоталитаризма были сосредоточены на том, чтобы фиксировать и описывать эмпирические характеристики таких принципиально новых для того времени специфических образований, как нацизм, фашизм и советский коммунизм, выделяя их общие черты, схожесть их структуры и функционирования.
В конце 1940-х – начале 1950-х годов еще были неясны судьбы восточноевропейских стран, включенных в общие границы соцлагеря, непонятным было будущее Китая, оказавшегося под руководством Мао Цзедуна. Еще не были введены в научную дискуссию две принципиально важных в теоретическом плане работы: «Истоки тоталитаризма» Х. Арендт (книга еще не вышла из печати, хотя сам текст был закончен в 1949 году) и доклад о «тоталитарном синдроме» К. Фридриха (1953), в котором были сформулированы программные тезисы для сравнительно-типологических исследований и анализа институциональных структур репрессивных режимов тоталитарного типа (это будет сделано лишь в 1956-м в совместном докладе К. Фридриха и З. Бжезинского). Но Рисмен, не затрагивая в теоретическом плане природу тоталитаризма, уже тогда задался вопросом: где искать факторы изменения подобных социальных систем? Идея коррупции[221] здесь важна именно в методологическом плане как одно из решений при поисках способов теоретической фальсификации тезиса о тоталитаризме как идеократии, то есть воспроизводстве идеологических ресурсов массовой поддержки репрессивного режима.
Но уже после кубинского кризиса 1962 года осознание угрозы гарантированного самоуничтожения противоборствующих сторон и достижение ядерного равновесия сместили фокус интереса ученых. Стало понятным, что противостояние двух систем – это надолго, что перспективы развития будут определяться человеческим потенциалом каждой из них, способностью генерировать идеи, ресурсами технологического развития, а значит, качеством образования, возможностями воображения, прогнозирования, предвидения, в конечном счете культурой и моралью общества. Однако постепенное ослабление внимания к угрозе, исходящей от тоталитаризма, до определенного момента не сказывалось на углубленном изучении исторических и идеологических факторов его формирования.
В 1960–1970-е годы главным предметом изучения политологов и социологов стали вопросы функционирования демократических институтов в различных странах (политическая антропология, политическое поведение, вопросы парламентаризма), модернизации в самом широком плане, включая процессы деколонизации, появления постиндустриального массового и потребительского общества[222]. Безусловное лидерство западных стран (США, Европы, Японии, «азиатских тигров», Австралии) показали однозначный характер направленности мирового развития, хотя сама по себе модель модернизации претерпела значительные изменения, стала многомерной, демонстрируя разные социально-экономические траектории быстрой и прогрессирующей эволюции, усложнения социальной структуры обществ этих стран. «Политически это была альтернатива социалистическим идеям, которым США активно противостояли в странах тогдашнего “третьего мира”. В плане теории основатели школы модернизации (Люсиан Пай, Уолт Ростоу, Эдвард Шилз, Габриэль Алмонд, Сэм Хантингтон) постулировали, что существует один и только один “нормальный” путь к развитой современности, на стадии которой классовые конфликты затухают и сменяются политическим плюрализмом, наступает конец идеологии, нации приобретают толерантность и спокойно ассимилируют меньшинства, экономика вступает в устойчиво бескризисную динамику роста, массовое потребление удовлетворяет потребности населения, а на смену чадящим фабрикам и заводам приходит постиндустриальная футурология»[223].
В 1970-е годы идея тоталитаризма как полного синтеза государства и общества («партии-государства», «общества-государства», корпоративного государства), означающего массированное проникновение государственной системы, массового управления в сферы общественной жизни, ранее не подлежащие идеологическому, полицейскому, партийному, административному контролю (экономика, производство, мораль, семейная жизнь, воспитание и образование, религиозное поведение, культура, наука, социальная мобильность, правовая и судебная системы и т. п.), подверглась острой (хотя и не слишком основательной) критике левыми идеологами и политиками (социал-демократическими и коммунистическими партиями), рассматривавшими эти доктрины не как научную парадигму, а как закамуфлированные под научные теории идеологические акции холодной войны. Два обстоятельства способствовали подобному отношению к концепции тоталитаризма. Первое – неприятие тоталитаризма стало конститутивным основанием для новой послевоенной демократической государственности во многих странах, прошедших через тоталитарные системы господства (Германия, Италия, Франция), а значит, озабоченных мерами, делающими недопустимым возвращение к практикам тоталитарных режимов[224]. В этом плане идеология демократии (как антитоталитарная политическая система) стала частью блокового мышления (прежде всего в США и Великобритании) и противостояния двух систем – капитализма и социализма. Поэтому левые отвергли в целом и всю парадигму тоталитаризма, включая и те теории, которые рассматривались в качестве методологии исследований репрессивных режимов, а не только как социально-политические описания конкретных исторических систем (нацизма, Советского Союза и пр.).
Второе – неприятие генерализованных понятий в социально-политических науках или сравнительно-типологических конструкций, характерное для работы историков с их приверженностью идеографическим способам обращения с историческим материалом, точно так же вызывало отторжение многих ученых от социально-философского подхода, представленного прежде всего работами Х. Арендт, Р. Арона и других исследователей фашизма, нацизма и советского коммунизма. Наиболее значимым в этом плане стало появление школы «ревизионистов» (Шейла Фитцпатрик и др.), подвергших критике или поставивших под сомнение сам тезис о тоталитаризме как «идеологическом монолите»[225]. Историки этого направления стремились показать неоднородность убеждений, двойственность норм повседневной жизни в условиях нацистской Германии и в еще большей степени при сталинизме 1930–1950-х годов и в хрущевском или брежневском СССР. Позднее их подход был подхвачен и российскими историками (Е. Зубковой и многими другими, описывающими советскую повседневность, праздники, быт). В итоге в исторических и отчасти политических науках за тоталитаризмом закрепилось представление только как о режиме «идеократии» и террора. Эта позиция сохранилась практически без изменений и в постсоветские годы, особенно в конце 1990-х и в 2000-е годы. Массовые выступления рабочих против тоталитарных режимов в соцстранах