Социальная структура советского общества 1930–1950‐х годов (а в значительной степени – и позже) характеризовалась сильнейшим несоответствием ценностных представлений о заслугах, культурных ресурсах, морали и иерархии социальных статусов. Повторяющиеся разломы социальной структуры приводили к относительной деградации культурного слоя и люмпенизации социума, поскольку те, кто устанавливал новый порядок, всегда были ниже прежнего правящего слоя по своему интеллектуальному уровню, компетентности. Так, раз за разом повторялось явление, которое с течением времени приобрело парадигматический эффект (он обнаружился сразу после революции, но первые годы воспринимался как чисто историческое, временное или переходное явление): нормы и представления деклассированных городских низов или деревенского актива становились нормой массовых отношений, навязываемых господствующим режимом; усиливалось влияние, если не «шпаны», то «охлократии». Коммунистическое руководство и образовательная стратификация не совпадали. Не возникало того, что являлось важнейшей чертой начальных фаз обществ, прошедших через процессы модернизации («буржуазных обществ», «гражданских обществ»): соединения высокого статуса с обладанием культурными и социальными капиталами – «буржуазии образования», обеспечивавшей в условиях массовизации мощное силовое поле для достижительской мотивации, «приобретения культуры и образования» как условия вертикальной мобильности и новой социальной морфологии. Более того, разрыв между «старым» и «новым» подавался как преимущество нового советского человека (освобождение от наследия прошлого), как характеристика его «молодости», «открытости» всему хорошему – идеям прогресса, социализма и т. п.[309]
То, что сохранялось в классических моделях модернизации на Западе или в Японии – механизмы постепенного заимствования образцов высших групп нижестоящими, трансформация аристократической или патрицианской культуры, в России было полностью разрушено уже к началу 1930-х годов[310]. В советском обществе социальное положение в иерархии теряет связь с «культурой», личными достижениями, признания которых можно и нужно «заслужить». Статус «высокого» в культуре или морали не сохраняется даже в виде квазипсихологической или этической универсализации (в виде представлений о душевном, «человеческом благородстве»; они заново и в очень аморфном и зачаточном виде всплывут лишь в середине 1960-х годов, но и тут не закрепятся)[311].
Годы между разрывами, когда шла рутинизация прерванных социальных структур и отношений, были наполнены частичным восстановлением утраченного или ускоренным догоняющим развитием. Впрочем, в разных средах этот процесс восстановления «утраченного» («освоения лучших образцов мировой культуры») шел с разным успехом и с разной степенью «допущенного» и разрешенного. Что-то поступало через дырки в заборе из стран соцлагеря, что-то в виде переводов, составляя предмет глубоких внутренних переживаний советской интеллигенции.
Исчезновение подобных представлений о «твердых правилах» облегчило и трансформацию институтов (упразднение собственности, права, независимости суда, традиций, представлений об общественной иерархии как пирамиды заслуг и достоинств) и связанных с ними уверенности в неотчуждаемости прав личности, ценности личности, не могущих ни при каких обстоятельствах быть упраздненными. А вместе с ними исчезает и сознание «долгого времени», культурный смысл рационализации собственной жизни, расчет на перспективу, «определенность» существования и навыки планирования. Ломается авторитет отца как держателя «дела» (там, где он был до того), этики профессионализма, вытесняемый авторитетом государства. Меняется характер социализации. В таком обществе не может быть понятия (представлений) о чести или достоинстве, поскольку нет ни жестких определений автономной группы, ни сословия. Возможна только коллективная национальная гордость как основа великодержавного чувства превосходства над другими.
Дело не только в иррационализме террора или непредсказуемости политики властей. Более существенным оказывается слом идеи вертикальной мобильности как «карьеры» – длительного пути заслуг и обретения (аккумуляции) компетентности (достижения в силу признанных универсальных заслуг, а не признания начальством), позднее, в годы брежневского застоя – и самой карьеры, которая теперь понимается как выслуживание у начальства подобающих милостей в виде повышения чина, статуса и соответствующих им наборов привилегий и материального обеспечения.
Значительная часть регуляций, которая осуществлялась в сословном обществе неформально, благодаря групповому характеру социального контроля, после слома социальной структуры, эрозии групповых норм и насильственного уничтожения самих групп, социально-групповой морфологии общества, перешла к новым, репрессивным по своему действию институтам советского общества. Передача функций социального контроля от «группы» (сословия, «высшего», «хорошего», «приличного» или «образованного общества») к новому массовому и тотальному по своим интенциям советскому институту – школе, армии, «производственному коллективу» означала гораздо более жесткую степень регуляции и социального надзора. Здесь начинало действовать советское «право» (как внешний и исключительно репрессивный институт) и полностью прекращалось непосредственное столкновение политических, экономических, идеологических и других интересов акторов (или оно резко ослабевало), превращаясь в учрежденческую или межведомственную склоку.
Принудительная массовизация социальных отношений имела очень важное последствие – поднялись слои более примитивной и архаической «культуры» (которую точнее было бы назвать «антикультурой»), прежде всего крестьянства, с присущей ей этикой простого воспроизводства. Но и ее эти особенности были многократно усилены в советское время «моралью выживания» (и подкреплены лагерной моралью блатных). Следы этого проступают и в настоящем в виде ориентации на упрощенные образцы существования, сниженные даже по сравнению с возможным, на «привычное» как единственно значимое в силу его устойчивости. Ориентации на «сегодня» включает в себя известный фатализм и непредсказуемость ближайшего будущего, готовность «терпеть» и другие стратегии пассивной адаптации к внешнему миру как миру чужому, угрожающему обманом или насилием, а также в виде доверия «только своим» (прежде всего членам семьи, затем соседям). У крестьянства поэтому нет и идеи вертикальной мобильности, но у советского колхозного крестьянства или постсоветской деревни есть идея бегства из деревни.
Социализация в таком обществе характеризуется недифференцированностью, рутинностью, партикуляризмом (в том числе локальностью обычаев и персонификацией социальных представлений, а значит, склонностью к удержанию культурных и символических барьеров, ксенофобией, завистью и т. п.).
В советской или российской урбанистической литературе подобные явления описывались как «руризация» городского населения. Но вторжение низовой деревенской или слободской культуры и представлений было лишь одним проявлением периодически возникавшего социального механизма ценностного «снижения», «понижающего трансформатора».
Последствия этих процессов были многообразны и не всегда воспринимались как системное явление. Скажем, такая вещь, как «бедность общества». Для абсолютного большинства населения (в недавнем прошлом, и в значительной степени в настоящем) характерна доминирующая ориентация на немедленное потребление, фобии нового, незначимость (нереальность, нереалистичность самой идеи) накопления. Все заработанное («полученное») проживается, не откладывается даже до следующей «получки». Нет ни ресурсов сбережения, ни смысла откладывать и сберегать[312]. А потому доминируют очень короткие (по радиусу доверия) социальные связи и, соответственно, не возникают, и не могут возникать навыки и нормы рациональности взаимоотношений (взаимодействия с обобщенными другими, горизонтальные формы институционализации). Формальные институты выступают и могут восприниматься исключительно как государственно-принудительные или репрессивные организации, ограничивающие субъективные интересы и возможности, даже если это школы или библиотеки[313]. А раз нет субъективного измерения, то не возникает и общего направленного, линейного «времени» (или оно ограничено отношениями с государством).
В этих обстоятельствах сочетание формальных и неформальных механизмов регуляции принимает наиболее распространенную форму частно-коллективных отношений зависимости: коллективное заложничество (в семье, бригаде, отделе в учреждении, колхозе). Его особенность – все члены группы подчиняются правилам поведения, направленным на уменьшение шансов внешнего давления и репрессий, даже в ущерб собственным интересам. Один отвечает за всех, все за одного. Такой тип социальной организации (внешне-внутренние ограничения, накладываемые на индивидуальное поведение) снимает вопросы морали, универсалистских механизмов регуляции, вопросы личной ответственности и достижительских установок. Можно сказать, что такого рода функциональные механизмы производят эффект систематической деморализации (в смысле упразднения значимости этических универсалистских правил действия) и задают или поддерживают значимость исключительно ситуативно определенных правил поведения, поддерживаемых группой или ближайшим окружением. Последствия этого хорошо известны и очевидны: ограничение мобильности, снижение продуктивности, повсеместное распространение халтуры как нормы и показное поведение, социальный инфантилизм, хроническая депрессия, вызванная ослаблением индивидуализма, ограниченность временных горизонтов. Застой – это безвременье, уравниловка, безнадежность, бедность (но не нищета), партикуляристские формы вознаграждения, парцелляция социальных кругов связей и сфер взаимодействия. Говоря об особенностях социализации в таком сообществе, следует отметить снижение авторитета родителей, прежде всего отца, и усиление значения