у собой различных социальных сил, истощившей население (империи, города, церкви, князей, бюрократию, буржуазию и т. п.). Это признание, как оказалось, являлось необходимой предпосылкой для начала процесса модернизации, констелляцией порождающих условий, однако отсюда не следовало, что такая форма модернизации является единственно возможной.
И опыт тоталитаризма, причем не только советского, и опыт стран третьего мира говорит о том, что самые архаические или примитивные структуры социума и человека прекрасно могут уживаться с самой современной технологией и наукой[317]. Однако, если практические сферы общественной жизни (прежде всего – экономика с ее постоянно диверсифицирующимся производством, маркетингом, но и политика, нуждающаяся в массовой поддержке и легитимации) вынуждены учитывать разнообразие человеческих типов и жизненно заинтересованы в расширении знаний о них, то репродуктивные институты, в том числе гуманитарные науки, продолжают упорно настаивать на нормативности своих базовых представлений о реальности и человеке, поскольку статус и авторитет этих институтов в значительной степени зависят от признания ценности тех образцов, которые они передают следующим поколениям молодежи, их значении в процессах социализации. Другими словами, их методологический и теоретический консерватизм – культурно и институционально обусловлен.
Внутреннее развитие гуманитарного знания сдерживается теми представлениями о человеке, которые дисциплины этого круга принимают в качестве своих априорных конструкций действительности (соединение определения предмета и метода исследования), или тем, как эти представления о человеке влияют на способы и инструменты работы со своим эмпирическим или историческим материалом. Естественные науки, в отличие от гуманитарных, уже в 1930-х годах начали осознавать эту проблему культурной и социальной обусловленности теоретического знания, зависимости результатов эксперимента от самого наблюдателя, разрывов или гетерогенности языка описания и языка объяснения. Благодаря этим «сумасшедшим идеям» прежняя просвещенческая метафизика естествознания ушла из науки в сферу школьного образования[318].
Поэтому значение антропологических исследований будет лишь возрастать по мере осознания, что именно концепт «человека» (представления о нем, его содержательные конструкции, их функциональная и методологическая роль в исследованиях) является связующим звеном между различными культурными пластами и социальными институтами, между разными способами работы с эмпирическим материалом культуры, в том числе специальным историческим «знанием». А это, в свою очередь, заставляет признать ограниченность любой частной модели человека в той или иной дисциплине, то есть необходимость соединения инструментария разных наук, что, конечно, не означает эклектического («комплексного») решения проблемы.
Дело не просто в умножении содержательных конструкций человека в разных культурах и исторических эпохах. Представления о человеке оказываются связующим звеном между генерализованным значением культурных фактов и социальной организацией исследуемого общества. Умножение различных «историй» (техники, «повседневности», «времени», идей, отдельных институтов – школы, армии, суда и т. п.) или историографий разного рода расширило наши представления о семантике культурных феноменов, когда исследователи стали обращать внимание на средства репродукции имеющегося знания, например на сам характер сведений, представленных в различных источниках (исторических, социологических, политических), а затем – и на трансформацию этих средств во времени, на зависимость, скажем, исторической памяти от соответствующих социальных институтов, репрезентирующих «историю», или подхода к истории как совокупности своеобразных текстов[319].
Трудности, однако, заключаются в том, что незнакомый смысловой материал чаще всего подается в виде как бы уникальных «психологических» мотивов, то есть обусловленных обстоятельствами конкретной ситуации, временем и местом. Работать с ним исследователю крайне трудно, поскольку сложно найти аналогии или теоретические ключи для того, чтобы ввести подобные экземплярные случаи в общий проблемный контекст науки. Гуманитарная сфера перегружена рассказами об отдельных случаях, фактах, обстоятельствах жизни конкретных людей – писателей, знаменитостей, политиков, совершенно неинтересных за рамками узкого кружка «краеведов» и биографов, бессмысленных как кучи исторического мусора[320]. Даже для археолога подобное скопление может быть интересным лишь тогда, когда этот материал подчиняется определенной задаче объяснения или интерпретации. Чтобы подняться над простым накоплением и описанием фактов прошлой жизни, необходимо превратить «психологический» материал, представленный в соответствующих текстах, источниках, свидетельствах, в теоретические средства специальных дисциплин, а также увидеть за этим механизмы, посредством которых происходит передача важных для нас значений.
Более полувека, начиная с 1910-х и вплоть до начала 1970-х годов в разных сферах социальной мысли шел трудный процесс осознания, что в основе гуманитарных наук лежат представления о человеке, сложившееся в рационалистической культуре позднего Просвещения. То, что было одним из важнейших достижений Европы Нового времени – универсальное представление о «человеке вообще», лишенное сословных, этнических, локальных или временных, институциональных или групповых значений, стало ограничением собственно эмпирических исследований, которые наталкивались на ставшие догматическими и нормативными определения сущности человека. В разных странах этот процесс шел с разным успехом и интенсивностью, временами приостанавливаясь из-за социальных катастроф, но в целом он уже не прерывался. Так, например, в философии феноменологическая революция, инициированная Э. Гуссерлем, поставила под вопрос «естественность» научных установок, озаботившись анализом связей эпистемологических средств и «жизненного мира», что стимулировало (уже в частных дисциплинах – философии и методологии науки, социологии знания, социологии идеологии и др.) изучение культурной (исторической) обусловленности языка науки, анализ динамики научных парадигм, истории идей, форм рациональности и пр. Наряду с государственно-политической историей или историей выдающихся людей возникла история повседневности, техники и тому подобного; крупномасштабные теоретические проекты в социологии или макроэкономике дополнились социологией повседневности (а также социологии идей или понятий, эмоций и др.), этнометодологией, исследованиями микроэкономики и т. п. Признание успехов школы «Анналов» шло параллельно с ростом интереса к герменевтике, бурным развитием школы «рецептивной эстетики», «критического рационализма», с ренессансом идей М. Вебера и Г. Зиммеля в немецкой социологии, возобновлением внимания к интерпретативной культурологии К. Гирца или работам Н. Элиаса, его описаниям техник цивилизирования, пробуждению нового интереса к работам М. Хальбвакса и т. д.
В отечественной науке этот процесс начался с очень большим опозданием, шел очень неровно и, в сущности, с сомнительным результатом. Совпав по времени с освобождением от советского догматического марксизма, процесс рецепции западной теории и методической критики оснований гуманитарного знания был приостановлен или фактически замещен «постмодернистским» релятивизмом. Если не считать отдельных ученых, а также все еще довольно редких у нас реферативных пересказов или переводов зарубежных работ, посвященных этой тематике, предметные или дисциплинарные представления о человеке в целом не часто являются предметом специальной теоретической и методологической рефлексии, и уже тем более – не являются предметом продуктивных научных дискуссий. Концептуально эти вопросы не выделяются в особую область научной работы.
Как правило, в каждой области науки используются две-три самых общих модели человека, фиксирующих аксиоматику дисциплины. Будучи априорными посылками эмпирической работы, они играют роль пределов объяснения, а потому максимально защищены от критического анализа и разбора. Перечислим некоторые из них.
В этнографии или культурантропологии это будет преимущественно носитель традиции, то есть полностью социализированный индивид, представляющий собой идеальную конструкцию ритуализированных механизмов передачи полноты сведений, интересующих этнографа: мифов, магических приемов, запретов, обрядовых предписаний. Методологической доминантой ее будут значения «традиционного действия», из множества которых исследователь затем аналитически выстраивается «примитивное» или «архаическое» традиционное сообщество.
В филологических науках такой базовой конструкцией будет служить роль «писателя» (автора) в качестве сниженной романтической фигуры «гения», производителя эстетических норм и их интерпретаций, или его двойника, идеального читателя – литературоведа, критика, которому «открыта» и «доступна» все полнота исходного замысла художника (таким примерно образом вводится методологическая презумпция смысловой системности художественного текста). Отсюда возникает соблазн рассматривать историческое поле литературы как множество всем известных цитат, как пространство интертекстуальности, своего рода калейдоскоп литературных реминисценций, подчиняющееся лишь правилам опознания «цитаты» (таков литературоведческий «структурализм»).
В том, что у нас считается «социологией», конструкция человека будет состоять из остаточных истматовских воззрений на человека как совокупность «общественно обусловленных потребностей» (резидуум рационалистических интерпретаций человека как совокупности окультуренных инстинктов, характерных для XVIII века), либо более позднего представления о человеке как проекции групповых, статусно-сословных, профессиональных или социально-средовых отношений. До собственно социологического видения «человека» – понятия социальной реальности как «театра» типических персонажей, социальных характеров или масок, «социальных ролей» или «действующих лиц», акторов, субъектов «социального действия» – здесь дело еще не дошло и не скоро, видимо, дойдет, поскольку российская академическая или вузовская социология сознает себя все еще находящейся на службе «государства», а не «общества», а потому использует преимущественно такие понятия, которые внутренне обусловлены задачами оптимизации массового управления, рационирования «потребностей», технологии власти и пр. При этом плохо сознается тот факт, что такому «человеку» вменяются только те свойства или способности, которые представляются значимыми и существенными исключительно с точки зрения интересов власти («винтики» системы). Подобные понятия могут дополняться и этнометодологическими идеями «человека повседневного», «сетевого», профанного, детермированного отношениями внутри социальных микрогрупп