[321], но сами дополнения такого рода мало что меняют в уже окаменевшей принципиальной схеме работы. Более сложные конструкции человека, в принципе уже разработанные в социологии, в практику наших социальных исследователей практически не проникают.
В историографии, наиболее дифференцированной в научном плане дисциплине, антропологическая проблематика связана с представлением о человека как факторе «исторических» изменений (либо не-изменений). Соответственно, это будет либо история признания / непризнания различных харизматических фигур (включая и разные типы харизмы – личной, ведомственно-институциональной и т. п.) и их достижений. Контекст, в котором они действуют, служит источником мотивов для объяснения действий «героя» либо набором примеров коллективных представлений. Другими словами, в качестве антропологических конструктов здесь могут использоваться различного рода концептуальные суррогаты или функциональные аналоги понятий «культуры», «общества» (ментальность, большое время, город, эпоха и т. п.) или «традиций». Сложность состоит в том, что именно в определения, которые мы считаем «психологическими», а соответственно, вневременными, универсальными, общими для человеческой натуры или какого-то неопределенно большого множества людей, с особой легкостью проникают современные исследователю мнения о типичных мотивах поведения, ценностные представления, что грозит сильнейшей модернизацией «исторического материала», с одной стороны, но с другой – делает его внятным, актуальным и понятным для читателей историографических текстов, образуя консенсус «очевидного» в истории.
Но не менее важным предметом исторической антропологии могут быть не только ранние или поздние продукты модернизационного развития, но и формы «обратного» развития – явления дегенерации, инволюции, утрата общего содержания понятия или категории и превращение его в узкогрупповое или контекстуально определенное, партикуляристское значение. Иначе говоря, тот язык, которым мы сегодня пользуемся для выражения «психологических состояний», сам по себе оказывается результатом длительной универсализации социальных (сословных, групповых, ведомственных и других частных) квалификаций. Такие оценочные характеристики, как (душевное) благородство и щедрость, скука (рутина повседневности), воспитанность, способность к сочувствию и сопереживанию, а значит, «пониманию» другого, страхи, одиночество, надежда, самообладание, агрессивность, цинизм и подобные вещи, в антропологическом плане лишены самоочевидности или модуса «само собой разумеющности». Они не просто чрезвычайно «неустойчивы» по своему содержанию, особенно если мы сравниваем их аналоги в разных культурных контекстах, но имеют разное функциональное значение в разных контекстах взаимодействия, что, собственно, и должно учитываться историками или социальными исследователями.
Сегодня, употребляя слово «душевное благородство», «высокие чувства», мы не видим за ним ничего, кроме стертой метафоры. Но стоит возникнуть вопросу: «Почему используется именно такая лексическая форма?», как единственной возможностью дать ответ на него оказывается необходимость обратиться к истории понятий, к социогенезису этих выражений, проследить, как, собственно, происходил процесс распространения, заимствования другими того, что считалось четко социально маркированным, иерархически определенным, групповым или даже сословным. То же самое следовало бы проделать и в отношении других форм поведения, настолько утративших свои социальные и групповые признаки, что мы уже не способны видеть в них совершенно определенные исторические или социальные механизмы взаимодействия.
В экономических дисциплинах основные усилия интерпретатора обычно сводятся к демонстрации «рациональной» мотивации действующих лиц, то есть к использованию в качестве схемы объяснения материала конструкции «экономического человека», преследующего свои интересы. Поэтому такие проблемы, как «доверие», «потребительская ценность», «солидарность», «родительская любовь», «страхи» или, напротив, «оптимизм», «уверенность» здесь выступают лишь в качестве «эмоциональных», то есть иррациональных компонентов поведения, пределов экономически оправданного рационального объяснения.
В социально-политических дисциплинах схема «политического человека» предполагает ограниченный набор интерпретаций коллективной солидарности или оснований авторитета, условий подчинения и т. п. Такого рода конструкции действия обладают наибольшей очевидностью в нынешних обстоятельствах, поскольку они выступают в системе репродуктивных институтов (школы, университетов) как нормативные образцы рационального действия, а потому и воспринимаются особенно убедительно. В обычной («нормальной») ситуации исследовательской работы эти конструкции действия рассматриваются как пределы возможного выбора средств аргументации.
Таким образом, в каждом случае дисциплинарная модель или модели «человека» (поскольку их может быть и две, и три) представляет собой проекцию исследовательских задач и установок на ограниченную сферу материала, подлежащего объяснению. Но такой ход мысли предполагает принятие разнообразных факультативных описаний или «иррациональных» (в отношении основной схемы) мотивов – признание важности разного рода верований, аффектов, страстей, желаний, ценностей, творческих прорывов, инсайтов, но также и суеверий, табу, комплексов, образующих неисчерпаемый каталог феноменов «человеческого», трактуемого как неинструментальное, самодостаточное или самоценное поведение. Редукция к такого рода значениям чаще всего представляет собой предел дисциплинарной работы специалиста в той или иной области социально-гуманитарного знания. Например, таким будет банальное указание историка на параноидальные черты характера Сталина, служащие принятым пределом «объяснения» причин или конкретных деталей практики террора в советское время. В лучшем случае здесь возможно продолжение объяснительной работы, но уже специалистами другого профиля. Допустим, чтобы продолжить пример со Сталиным, здесь нужны услуги психопатолога или психоаналитика, подключающегося к интерпретациям историка или политолога уже со своим собственным инструментарием, то есть переходящего на другой язык, другую антропологическую схематику, не имеющею ничего общего с первой.
Нельзя сказать, что примеры такого рода аналитической работы были бы признаны очень успешными и так уж сильно распространенными. У эмпирически работающих исследователей (историков, социологов, экономистов) сохраняются сомнения в отношении применимости «тотальных» систем интерпретаций к сфере «иррационального» или выделения ее как особой автономной предметной области, как это делал, например, классический психоанализ, начиная с З. Фрейда, или позже его неклассические, особенно постмодернистские версии (у М. Фуко, Ж. Деррида и др.), постулирующие в качестве средств интерпретации и объяснения само «иррациональное» (содержание принципа иррационального): «бессознательное», «иное», «складку» и т. п.
Но опасность переноса тотальных конструкций исходит не только отсюда. Такие же попытки последовательной переинтерпретации, перевода «нерациональных» отношений в категории «рационального» применяли и сами экономисты. Например, Г. Беккер, нобелевский лауреат по экономике, выстраивал модели «родительского поведения» как «экономического действия» (по образцу «цель – средства»), как «капитализацию» воспитания и образования детей родителями, что позволяло калькулировать различные «издержки» воспитания, рассчитывать его «эффективность» и т. п. Другие ученые пробовали схожим образом «оптимизировать» неинструментальное поведение в политике, в образовании и других сферах (например, такова популярная сегодня в американских университетах парадигма «рационального выбора» – rational choice).
Признавая определенный эффект таких аналогий, нельзя не видеть, что здесь имеет место навязывание экономических категорий неэкономическим по сути отношениям. То же самое приходится иногда говорить и о последствиях экспансии в область социальных отношений психоанализа, трактующего все проявления человеческих конфликтов как манифестации подавленной сексуальности, или – в марксистской парадигме – классовых отношений, или об эманации власти у М. Фуко и у последователей Франкфуртской школы.
Сомнения в применимости подобных методов в гуманитарных науках, высказываемые «консервативно настроенными» гуманитариями, абсолютно оправданы, поскольку собственно методологические проблемы (возможности интерпретации человеческого поведения) у сторонников «рационализации иррационального» представлены в качестве специфики самого материала, как особенности данного предметного поля исследования. Тем самым собственная ограниченность средств понимания у этих исследователей возводится в ранг онтологии или философии соответствующей проблемной области изучения. Другими словами, множество уже известных нам из разных источников – художественной литературы, преданий, исторических повествований, клинических описаний, собственного жизненного опыта – явлений культуры или фактов человеческого поведения остаются не проработанными в теоретическом плане, а именно: в качестве понятийных конструкций человеческих действий. А это значит, что сфера антропологического остается в лучшем случае поводом для виртуозного разбора индивидуальных состояний конкретного человека (в художественной литературе или эссеистике), описанием уникальных событий, примеров, не могущих быть обобщенными и доведенными до степени инструментализации приемов исследовательского анализа и объяснения. Признание «исключительности» таких достижений равносильно заключению, что им нельзя научиться, что подобная работа не может быть повторенной другими, приемы интерпретации быть использованы коллегами или учениками «мастера». Из-за того, что такого рода интерпретации не укладываются в требования языка описания и объяснения, принятые в данной дисциплине, вытесненными оказываются и любые неконвенциональные представления о человеке.