Возвратный тоталитаризм. Том 2 — страница 76 из 88

Доминантная институциональная структура в обществе – организация власти, политическая система господства – по-прежнему стремится подчинять себе другие важнейшие подсистемы общества, будучи, по сути, гораздо более примитивной и архаической в сравнении с другими, гораздо более динамичными и инструментальными системами действия, как, например, экономика, наука или образование[364]. Ее архаизм (и примитивность) – это не «дефектность» («недоразвитость»), а способ семиотического выражения приоритетности, сверхзначимости властных отношений в российском обществе, их «конститутивной» роли в истории российского социума и соответствующей символической нагрузки на них[365].

В отличие от экономики, которая всегда символически представляет обменные отношения, то есть равнозначимость ценностей и значений «других», вступающих или потенциально могущих вступать в обменные отношения, власть в России – институт консервации целого, поскольку она базируется не на репрезентации многообразия социальных форм и социальных значений (групповых или корпоративных интересов), а, напротив, на дисквалификации любого «другого» в сравнении с собой, вытеснении из публичного поля любых альтернативных авторитетов и источников влияния, что, собственно, и представляет собой воплощение насилия, то есть подчинения всех монопольному авторитету держателей власти. Редукция сложности здесь осуществляется не посредством выработки универсальных правил и механизмов управления (самоуправления), а периодической «раздачей» авторитета на нижестоящие уровни иерархии, то есть перераспределением властного ресурса и объемами бюрократического произвола (как бы в интересах всего целого). Поэтому нынешняя власть – принципиально антимодернизационный институт.

Сложность понимания проблематики власти в недомодернизированном, посттоталитарном обществе (каковым является российское) заключается в том, что властные отношения, играя символическую роль центральных институтов социума, не подлежат рационализации – их природа табуирована, «невидима», не проблематизирована и не может быть проблематизированной в принципе (властные отношения уже не сакральное образование, но еще и не секуляризованные в полной мере, это не мирские и рационализированные отношения, какими являются экономические или трудовые). Несмотря на то, что феноменально каждое действие носителей власти оказывается благодаря режиссируемому участию СМИ в поле публичного внимания (и без этого тоталитарная или авторитарная власть сегодня уже не может существовать), реальный, прагматический (фактический) смысл управления (включая и материальные интересы властных групп) оказываются вынесенными за скобки и полностью закрытыми от общественного обсуждения, контроля и анализа. Публичные действия официальных властей имеют в наших условиях глубоко театральный и демонстративный, почти церемониальный смысл инсценировки «драмы патерналистского и тотального правления». Явные (явленные публично через телевизионный экран) действия руководства страны не имеют никакого отношения к технологии управления, а соответственно, к вопросам эффективности, целесообразности, политической ответственности и конечной результативности. Поэтому у абсолютного большинства российских респондентов и не возникает мысли об ответственности правительства и лидеров страны, они не чувствуют себя включенными в происходящее, поскольку от них «ничего не зависит». Отсюда – другое сознание коллективного времени (стоячее время или обращенное в прошлое, в будущем нет ничего определенного и реального)[366].

Индексы доверия к основным общественно-политическим институтам: Думе, политическим партиям, суду, милиции, прокуратуре, профсоюзам, местным властям и другим (за исключением первых лиц государства, церкви и армии) свидетельствуют о крайне низкой их оценке (они находятся в серой зоне полудоверия или полного недоверия)[367].

Проверка и уточнения исходных гипотез

Модель «советского человека», описанная по результатам первого исследования 1989 года, то есть в ситуации краха советского режима, нуждалась не просто в дальнейшей проверке, но и в развитии. Необходимо было получить ответы на целый ряд новых вопросов, возникших уже после распада СССР, а именно: как ведет себя этот человек, уставший от череды кризисов и мобилизации, в ситуации рутинизации исторического перелома, разложения закрытого общества, утратив позитивные ориентиры, что происходит с человеком в обществе, где доминируют механизмы негативной идентичности. Поэтому усилия самого Левады и исследователей, группировавшихся вокруг него, были сосредоточены на изучении того, как этот человек проявляется в разных общественных состояниях: возбуждения, мобилизации, спада, протеста, депрессии. Но описание человека энтузиастического, обыкновенного, ностальгического, коррумпированного, цинического и других потребовало анализа механизмов, которыми обеспечивается его противоречивая, антиномичная идентичность: комплекса жертвы, характера и функции исторической памяти, символов прошлого, негативной идентичности, астенического синдрома (включая проявления «выученной беспомощности»), роли разнообразных «врагов», динамики фобий, а также влияния тех изменений, которые связаны с институтами насилия, образования и др.

В ситуации разлома советской системы молодые и образованные люди (в первую очередь – в крупнейших городах России) демонстрировали прозападные и либеральные ориентации, отдавая предпочтение демократическим реформам, рыночной экономике, свободным выборам, высказывая свое неприятие советских символов и отношений. Из этого мы (рабочая группа сотрудников Левады) делали вывод, что с уходом советского поколения и вхождением в жизнь людей, уже не помнящих, как «это было при советской власти», получивших свободный доступ к информации, к западной культуре, к участию в политической деятельности, включенных в рыночную экономику, обладающих возможностями свободного перемещения внутри страны и выезда за границу, советская система не может сохраняться в своих базовых характеристиках и установках. Но первоначальное предположение: молодежь, отказываясь от привычных моральных сделок с безальтернативной властью, тем самым оказывает разрушительное воздействие на тоталитарный режим, при последующих замерах не подтвердилось. При втором замере в 1994 году эти гипотезы получили более слабое подтверждение, а уже при последующих – в 1999 году (проведенном сразу после тяжелого в психологическом смысле кризиса 1998 года) и в 2004 году стало ясно: описанный тип человека воспроизводится в основных своих чертах, причем характеристики «архетипа» начинают проявляться у совсем молодых людей, которые практически не жили в советское время. Вывод, который следовал из этого: дело не в изменении ценностных ориентаций у молодого поколения и не в особенностях намерений, ожиданий, аспираций молодежи (а они, безусловно, возникли в новых условиях), а в том, что с ними делают социальные институты[368].

Но прежде чем перейти к изменениям в трактовке «советского человека», очень кратко намечу фазы произошедших в постсоветское время изменений, существенных для нашего изложения, представив их в виде табл. 1.3.

После установления авторитарного режима Путина (реверсивного характера постсоветского развития) Левада пересмотрел и скорректировал основные выводы, к которым пришли участники исследовательской группы. Суть поправок и уточнений сводилась к тому, что «советский человек» утратил значение образца для массовых ориентаций и идентификации. Этот тип уже не воспринимается как носитель каких-то особых ценностных качеств и свойств, как субъект новых отношений и, соответственно, перестал быть показателем движения к «светлому будущему». С началом эрозии образца общество утратило представление о своем будущем, направленности времени, пусть даже в форме казенного оптимизма или рутинной уверенности в завтрашнем дне. Скрытые напряжения, проходящие по силовым линиям внутреннего и внешнего контроля, в ситуации наступившей слабости государства разрывают структуру идентичности. «В обстановке общественного кризиса латентные компоненты каждой антиномии [составляющей структуру образца «хомо советикус». – Л. Г.] выступают на поверхность и превращаются в мощный дестабилизирующий фактор»[369]. То, что составляло и образовывало «подсознание» советского человека, а именно: теневые, а потому аморфные, не могущие быть артикулируемыми значения социальности, приобрело другой смысл. Из отношений, дополняющих формальные советские институты, они превратились в доминантные. Социальные нормы, ранее имевшие значения «резервных» представлений и правил поведения, актуальных лишь для чрезвычайных условий, необходимости выживания или состояний социальной дезорганизации, стали структурообразующими, порождающими новый социальный порядок, отличающийся от прежнего характером распределения авторитета, маркировкой статуса, доступом к власти и распределяемым ею благам.

В первую очередь эти нормы касались распространения демонстративного насилия как символического кода поведения, ограничения радиуса доверия (только к «своим»), недоверия к «другому», страха перед ним, готовности к обману, агрессии, усилению значимости блата, коррупции и других неформальных или межличностных связей.

По сути, кризис формальных советских институтов поднял архаические пласты культуры[370], в которых нормативное значение получили отношения, существовавшие в советское время, но от которых надеялись освободиться все те, кто поддерживал горбачевскую перестройку, гайдаровские реформы, ельцинскую демократию, кто стремился к универсальным ценностям и воплощавшим их институтам – равенству перед законом, объективному и справедливому судопроизводству, честным выборам, общественному контролю над властью и т. п.