Возвратный тоталитаризм. Том 2 — страница 77 из 88


Таблица 1.3


В этих условиях изменились знаки оценки и смыслы коллективной общности и солидарности: то, что раньше воспринималось как признаки отсталости, неразвитости, коллективного заложничества, причастности к криминальной субкультуре или уголовной среде, получило позитивные определения в качестве значений «наши», «свои», «русские» в противопоставлении «чужому», «западному», «либералам» («либерастам», «америкосам»). Садомазохистская характеристика советского человека как «совка» (как и разнообразные пейоративные синонимы и варианты семантического снижения определений «нашего человека»: прежние – «колхоз[ник]», «лимитчик», нынешние – «быдло», «плебс», «лузеры», «вата / ватники») сменилась самовосхвалением и демонстративным дистанцированием от Запада. Чем благополучнее становилась экономическая ситуация в стране, тем более наглым оказывался торжествующий тон новых хозяев страны – «православных чекистов», нуворишей, олигархов, бесконтрольной бюрократии, равно как и выше тон массовой патриотической гордости. Необходимость сохранения властной вертикали, соответственно, ограничение доступа к властным позициям через избирательное правоприменение, кооптацию «своих», возможности стремительного личного обогащения через образование госкорпораций («друзьям – все, врагам – закон») и прочие особенности политической организации и экономической деятельности разрушали потенциал гражданской солидарности, самостоятельности, ответственности, активности, заменив «демократию участия» «суверенной», «управляемой» или «электоральной» демократией. Появившиеся после 1996 года новые политические технологии, нацеленные на манипуляцию общественным мнением, превратили население в «общество телезрителей», пассивно воспринимающих происходящее в стране, но не готовых отвечать за свою поддержку режима.

Сравнительно легко и быстро менялись идеологические компоненты: ушедшая еще при Брежневе вера в коммунизм на какой-то очень короткий период сменилась столь же иррациональной утопией – иллюзиями относительно того, что отказ от коммунизма станет условием интеграции с западными странами, а значит, быстрого наступления экономического «чуда» – процветания и высокого уровня благосостояния («жить будем как в “нормальных странах”»[371]). Но довольно скоро, породив тяжелые формы депрессии и разочарования, они были вытеснены более устойчивой композицией – мифологическим неотрадиционализмом: сочетанием имперского русского национализма, консервативного антизападного православия (магического обрядоверия) и путинского авторитаризма. Соответственно, изменился и вектор массовых ориентаций: с будущего – на прошлое[372]. Характер легитимации власти тоже меняется: от современности (ориентации на институциональные изменения и развитие представительской системы баланса интересов) к фактическому возвращению единой идеологии – «государственному патриотизму», ставшему заменой советского марксизма[373].

Несмотря на все семантические замены отдельных компонентов «архетипа советского человека», структура самого типа сохраняется[374]. «Тенденции реставрации (или реанимации) ряда характерных черт “человека советского” (изолированность от “человека западного”, чуждого рациональному расчету, окруженного врагами, тоскующего по “сильной руке” власти и т. д.) действуют после общепризнанного крушения идеологических структур и соответствующих им пропагандистских стереотипов, присущих советскому периоду. Это подкрепляет предположение о существовании некоего исторического “архетипа” человека, “архетипа”, уходящего корнями в социальную антропологию и психологию российского крепостничества, монархизма, мессианизма и пр. <…>Чем дальше уходит в прошлое его [советского человека. – Л. Г.] собственное время, тем более привлекательным представляется оно массовому воображению. Демонстративная ностальгия, естественно, служит прежде всего способом критического восприятия нынешнего положения. Ее побочный продукт – поддержание в различных группах общества, вплоть до социально-научной среды, идеализированных моделей советского прошлого»[375].

Способ соединения разных норм и правил с помощью архаических кодов власти воспринимается как более «простой», чем регулируемые формальные (в том числе юридически кодифицированные) правила действия, а потому – легко схватываемый, понятный и привычно очевидный[376]. Такого рода скрепления разных правил поведения, нормативных кодов особенно часты на стыках групповых и институциональных регуляций (формальных и неформальных норм) или в зоне межинституциональных взаимодействий, принимающих чаще всего форму «иерархических» порядков и структур. Но само по себе такое положение не могло бы воспроизводиться, если бы оно не воспринималось как само собой разумеющееся, естественное, нормальное, я бы даже сказал – базовое, то есть моделирующее все социальные отношения в других сферах общественной жизни.

Подобная гетерогенность недифференцированной социальной системы (неустранимая противоречивость, разнопорядковость нормативных структур и представлений, иерархичность техник социализации), партикуляризм социальных прав и обязательств, неравенство подходов к человеку и другие формы двоемыслия могут воспроизводиться только всем социальным целым, контекстуально и сразу. Иным образом двоемыслие в обществе воспроизводиться систематически, то есть в массовом порядке, не может. А это значит, что двоемыслие как тип сознания не возникает из множества частных случаев – для того чтобы оно стало привычной (немаркированной) конструкцией коллективного мышления, оно должно получить санкцию «всеобщности», естественности, в своем роде – нормы социальной жизни. Именно на этом держится массовое неодобрение правозащитников или политической оппозиции, не имеющей в глазах большинства шансов на успех и власть, критической журналистики.

Из этого заключения следуют две очень важные посылки.

Первая. Изменения в обществе такого типа (постсоветского авторитаризма) могут происходить только в «возбужденном состоянии». Признаки этого состояния описаны Левадой в одной из его последних статей[377]. В этом случае отключается самая консервативная часть институциональной системы – политическая система господства и начинает действовать логика интересов акторов внутри автономных подсистем, резко увеличивается степень многообразия, в том числе актуализируются и самые нижние пласты культуры – мифологические и утопические представления, ожидания чуда, демонизация политических противников, культ спасителя или вождя, ненависть к врагу, готовность к коллективному или индивидуальному самопожертвованию и прочие обстоятельства «времени и места» эпохи, требующей харизматического господства[378]. Подобные состояния возникают, когда кризис или разложение захватывает структуры высшей власти, в обычном состоянии парализующей и подавляющей в своих интересах (путем угнетающего контроля) развитие (специализацию и автономизацию) других секторов общества[379]. Однако возможность последующих изменений не гарантирована этими обстоятельствами, она зависит от того: а) в какой степени оказалась поражена консервативная верхушка власти; б) в какой степени элиты готовы предложить соответствующие практические модели модернизации страны, если вообще у них имеются ресурсы такого рода – интеллектуальные, организационные, ценностные; в) заинтересованы ли они и в какой степени в проведении необходимых изменений, или выгоды адаптации и лояльности к новым правителям перевешивают риски самостоятельных действий; г) насколько сильны в самом обществе силы, способные реализовать эти модели и т. п.

Вторая. Состояние «возбуждения» не меняет базовой культуры общества, его ценностных представлений, доминирующих типов массовой привычной адаптации и жизненных стратегий населения. Это экстраординарное состояние. Как только происходит персональная смена держателей власти или смена состава правящего клана, так прежняя институциональная композиция возвращается[380].

Проблема социального доверия

Доверие – один из центральных моментов конституции социальных отношений: личных, внутригрупповых или институциональных. Попытки свести доверие к сугубо рациональному взвешиванию (исходя из теории «rational choice») надежности партнера в том или ином социальном отношении, как это делается в современных социально-экономических концепциях институционального поведения, представляются мне крайне ограниченными, поскольку в таких подходах не принимается во внимание разная природа «доверия», разный субъективно полагаемый смысл, вкладываемый действующими в доверительные отношения или отношения доверия. Уже то, что ни одно социальное образование, то есть ни одна структура повторяющегося социального взаимодействия (в экономике, медицине, науке, коммуникациях, транспорте, политике, полиции, похоронном деле и т. п.) не обходится без этого компонента, указывает на то, что в разных ситуациях индивидуального или группового взаимодействия (взаимодействия внутри социальных институтов и межинституциональных связей) мы сталкиваемся с разными основаниями и характеристиками «доверия». Язык в повседневности схватывает лишь «функцию» этих отношений, и это правильно, маркируя, нормативно квалифицируя этим словом те отношения, которые определяются, характеризуются в качестве «доверительных» или «достойных доверия». (Здесь важно исходное значение слова «характер»: печать, стало быть, придание предполагаемому взаимодействию клейма определенного достоинства или качества, ценности, источник которых лежит вне плоскости семантики самого взаимодействия.) Доверие – это всегда санкция или освящение одного какого-то социального отношения авторитетом или значением других отношений, причем маркирующее значение должно быть взято принципиально из других сфер (институциональных, групповых, трансцендентальных по своему статусу в отношении к описываемой структуре взаимодействия или трансцендентных – религиозных, метафизических, культурных и т. п.). Доверие в этом плане – отношения, родственные дару (в смысле М. Мосса). Это обмен символами из разных сфер, придание более высокого значения взаимодействию, бедному смыслом. Благодаря обмену доверием (его знаками – аффек