социальной идентификации (кто мы, откуда мы, каково происхождение наших установлений – государства, образа жизни, ритуалов, воскрешающих смысл генезиса и ценностей общности «мы есть»), а значит – функции демаркации, установлению барьеров и отличий от всех тех, кто не «мы» – чужих, врагов, границ нашего мира. И, наконец, функции адаптации: на что мы можем надеяться, исходя из того, что было вчера, и стало быть, рамок возможного, которые определяют наше проблематичное «настоящее»; другими словами – к чему мы можем приспособиться (а не «чего мы хотим»). Надежды в данном плане означают не рациональные расчеты и планирование собственных действий, а перенесение в завтрашний день иллюзий дня вчерашнего, нереализовавшиеся ожидания действий тех сил, от которых зависит существование обычного человека в настоящем[25].
Другими словами, массовое «историческое сознание» всегда определено силовым полем коллективных упований, комплексов, предрассудков, разочарований, фобий, привязанных к тем или иным легендарным героям, на которых спроецированы нереализованные желания и страхи. Здесь нет четко расчерченных схем последовательно сменяющих друг друга «этапов» или фаз развития, излагаемых в школьном преподавании, стадий прошлого, скорее тут можно обнаружить рядоположенные слои или конфигурации символических значений, медленно меняющихся в зависимости от общественной конъюнктуры или смены властных группировок, идеологических кампаний и пертурбаций, инерции или изменений репродуктивных институтов.
Если принять трактовку революции Ханны Арендт как освобождения от старого режима и основания нового социального порядка, институционализацию свободы[26], то придется признать, что эволюция российского общества в постсоветский, посттоталитарный период сопровождалась систематическим вытеснением смыслового и ценностного содержания революционных событий 1917 года, причем, что важно, делали это политики с разными идеологическими взглядами. Интерес к 100-летию русской революции за рубежом проявляется сильнее, чем в самой в России, если судить по множеству международных научных и университетских конференций, проходящих в разных странах. Историки, политологи, философы анализируют радикальные социальные изменения, произошедшие в мире после 1917 года, вызовы, последовавшие после появления советского тоталитарного государства и международного коммунистического движения. В России не так.
Ряд особенностей российского массового исторического сознания связан с незавершенностью модернизационных трансформаций и сопротивлением им, в общем виде – с неспособностью России сформировать современные цивилизационные (правовые, политические) институты. Причины носят системный характер, хотя конкретное их проявление и действие обусловлено всякий раз своеобразной композицией сил, структурой власти и околовластных элит. Поэтому одни факторы имеют более продолжительный характер (обусловленные самой длительностью идеологического воздействия тоталитарной системы), другие – ситуативные детерминанты. Пример первых – характер массовой социализации (включая специфику школьного преподавания истории, построенного на базе сталинского «Краткого курса»), вторых – социальный контроль в публичном пространстве: выступлениях политиков, депутатов, чиновников, «академических ученых», цензура в СМИ и текущая пропаганда, то есть внесение соответствующих добавок, пояснений, интерпретаций в основную схему «державной истории» или иллюстративной мифологии российской империи. Подавление открытой политической конкуренции при Путине было нацелено на сохранение властных позиций элитой, вышедшей из недр секретной политической полиции (советского КГБ), а стало быть – не просто установлением контроля над СМИ, но и реставрацией, хотя и неполной и избирательной, той идеологии и воззрений, которые были в ходу в позднебрежневское время, когда марксистско-ленинская фразеология была прикрытием русского имперского или великодержавного национализма. Усиление в последние годы этой риторики сопровождалось вытеснением из общественного информационного пространства альтернативных многообразных интерпретаций отечественной истории и разрывом между группами специального знания и массовым сознанием.
В этом плане сама по себе структура представлений о прошлом воспроизводит характер легитимации власти в обществе, не имеющем правовых и институциональных механизмов смены власти. Отсутствие возможности политического целеполагания, свободной рефлексии и общественного обсуждения будущего, приоритетов национального развития и средств их достижения оборачивается тем, что будущее (время надежд и ожиданий) моделируется по образам желаемого, но неосуществленного прошлого, утопии не будущего, а нереализованных надежд и иллюзий позавчерашнего дня. «Вчерашнее» прошлое воспринимается как тяжелейший кризис, чуть ли не катастрофа, к которой привели ошибочные или преступные действия вождей и правителей, «сегодняшнее» настоящее – проблемное, непонятное и неопределенное состояние, промежуточное по типу его восприятия, то есть осознаваемое как переходное к чему-то иному, что может быть либо хуже, либо лучше настоящего, а потому надо вернуться назад, к идеальным исходным образцам, чтобы продолжить прервавшийся по тем или иным причинам ход событий. Другими словами, желаемое прошлое, к которому апеллирует массовое сознание, не выходит за пределы Нового времени и предстает как набор альтернативных оценок предшествующих стадий российской модернизации (правительственно-бюрократической второй половины ХIХ века, революции, короткого и неясного момента НЭПа, сталинской модернизации, хрущевских метаний и критики культа личности, брежневского застоя, перестройки, ельцинских реформ и путинской «стабилизации»). Периоды выделяются по номинальному главе правления, а значит – по характеру надежд, связанных с тем или иным персоналистским образом патерналистского государства, и последующими разочарованиями в нем. Такого рода контаминации исторических эпизодов препятствуют или делают невозможными ни аккумуляцию исторических знаний, ни систематическую рационализацию исторического процесса или понимание природы российского деспотизма. Поэтому чем дальше мы отходим от времени перестройки и краха советской системы, тем все более метафизическим и аморфным представляется прошлое «тысячелетней» России, лишенное какой-либо смысловой структуры – конститутивных или переломных событий, ставших символами институциональных или культурных изменений. Всего 3 % респондентов отсчитывают историю современной России с революции 1917 года, еще меньше – с распада СССР или провозглашения суверенитета РФ. Чем более мифологическим представляется населению прошлое своей страны, тем более авторитарной и жесткой оказывается вертикаль власти, легитимируемая мистическим «величием государства», а не идеями представительства, ответственности и права.
На этом фоне самый символически значимый период – революция 1917 года и становление советского государства – полностью утратил свое значение. Сегодня о своем интересе к истории революции говорят лишь 13 % опрошенных. В основном это бывшая интеллигенция из крупных провинциальных городов, в меньшей степени – из Москвы, люди зрелого возраста, часто пенсионеры, пытающиеся понять корни и природу советского тоталитаризма и его последствия для нынешней России. Они же больше, чем кто-либо, интересуются периодом 1930–1950-х годов: временем Большого террора, массовых репрессий, сталинской индустриализации и превращения СССР в одну из двух супердержав. Среди них много представителей государственной бюрократии и предпринимателей, служащих, но очень мало молодежи. Поэтому неизбежным в таких ситуациях оказывается появление идеи прошлого как мифа непрерывности или бесконечности существования системы господства, в виде своего рода идеи мистического тела «тысячелетней России», а следовательно, исчезновение специфических представлений о социальной системе прошлого, настоящего и будущего, понимание особенностей ее социальной структуры и изменений, плюрализма сословных или групповых различий и интересов. Иначе говоря, воспроизводится сознание гомогенизации общества («Единой России»), одномерности социального состава страны, объединенной лишь властью (тотальным по своей природе «государством»). Это представление не было характерным для советских учебников истории, там были понятия формации, сословий, различия классовых интересов, специфики российской государственности на разных фазах ее исторического существования. Сегодня все это стерлось и осталось, по существу, лишь тоталитарное представление об обществе и истории. Истоки государства уходят в мифологическое прошлое, становящееся полем вечной борьбы с врагами, включая бывшие «братские» народы, вроде населения Прибалтики, Польши или теперь – Украины, с которой идет война – в прямом смысле и переносном, символическом плане – за Киев как «мать городов русских», где имело место крещение Руси и откуда берет свое «сакральное» начало русская история.
Апелляция к мифологическому прошлому, с социологической точки зрения, равнозначна признанию безальтернативной значимости вертикальной структуры общества, то есть конститутивной функции власти, иерархического устройства социума, признанию приоритетности коллективных значений целого, символически представленного в фигуре властителя (монарха, деспота, вождя, президента и т. п.) и малоценности и факультативности, зависимости подданных – отдельного человека или меньшинства, социальной группы и т. п. Кроме того, образуется представление о социальной однородности и тотальном единстве страны, лишенное идеи социальной сложности, дифференцированности, плюрализма классов, сословий, групп с собственными и интересами и культурной автономией. Поэтому нынешняя смазанность субъективных маркировок социального статуса, групп, социального положения (80–83 % опрошенных относят себя к «среднему классу») не случайна, а обусловлена отсутствием сознания самодостаточности, самоценности, оснований для самоуважения и требований учитывать свое достоинство. Подобная примитивность культуры (образов социального целого, социальной структуры, отсутствия влиятельных функциональных элит) – производное от идеологии «единства нации», «одной Родины, одного народа».