Впереди дальняя дорога — страница 16 из 44

— Лучше... Теперь значительно лучше.

Константин Григорьевич больше ни о чем не стал ее расспрашивать. Он только молча смотрел на нее и покачивал головой, тихо улыбаясь, словно все еще не верил, что сидит в комнате дочери, что она рядом с ним.

— Поужинаем? — предложил он.— Очень я голоден, с утра только перекусил, да и, признаться, выпью ради нашей встречи. Где ты хочешь — у тебя или в ресторане? Как тебя больше устраивает?

— Никуда не пойдем. Поужинаем здесь.

Пока Константин Григорьевич ходил в магазин, Тоня наспех навела возможный порядок в своей конуре, причесалась, надела самое лучшее из немногих платьев.

Она готовилась к большому и неизбежному разговору с отцом, который почему-то не смог состояться раньше. Быть может, тогда она еще не опомнилась от всего, что свалилось на ее голову: арест мужа, следствие, хождения по повесткам в прокуратуру, а потом и сам суд.

Тоня не подозревала и малой доли тех преступлений, что открылись тогда во время следствия и на самом суде. Оказалось, что она связана с крупным уголовником. За ее спиной вершились сложные валютные махинации. Ее дом стал местом явок и встреч для разработки хитроумных операций с пересылкой золота и валюты во многие уголки страны. А он а-то, по наивности, думала, что Сизон покончил с прошлым. В один из самых для нее отчаянных дней, когда казалось, что она загнана жизнью в темный и смрадный угол, и появился из небытия отец.

Ничто их поначалу не связывало. До этого они не знали даже о существовании друг друга. И вот этот чужой человек вдруг предъявил права на отцовские чувства. Она же ничем не могла ему ответить.

...Отец вернулся из магазина, и они просидели, перебирая всю жизнь, вспоминая самое отдаленное и самое близкое. Домой отец уехал с первой утренней электричкой.

— Смотришь, какой твой отец? Волос почти не осталось, ни одного своего зуба не сохранил. Разваливаюсь... Немного уцелело от того человека, каким перед войной был. Постарел, Тошенька, раньше времени.

Немецкие концлагеря дают себя знать. Видишь на руке номер? 879 116... Узнал зло в самом откровенном виде. Насмотрелся у них такого, что теперь меня, пожалуй, ничем не удивишь. Да, война... Показали себя сверхчеловеки... Молотов только еще говорил о нападении немцев, а на заводе уже рвались бомбы. Вся страна спала, когда война нас разбудила. В первый день просто голову потеряли. Все думали, что еще не война, сейчас смолкнет... Но куда... На второй день кинулись семьи эвакуировать. Собрали, какие оказались под рукой платформы, крытые вагоны, гондолы из-под угля, известняка. Матери вашей наказал, чтобы она до Крутогорска добиралась. Под бомбежкой вас провожали. Вокзал уже горел... Утром распрощались, а вечером немцы под городом десант выбросили. Собрались защищаться, кое-как людей вооружили. Да где там... Отступили наши части. И нам приказали — уничтожайте завод и уходите. Часть цехов успели подорвать. А оборудование вывезти не удалось.

Мне еще повезло. Сумел к воинской части приткнуться. Знакомого майора встретил. Помню, шагал, смотрел, как горит все кругом, и думал: что с вами? проскочил эшелон? Только через полгода дошло до меня, что разбомбили немцы несколько эшелонов с эвакуированными в сорока километрах от нашей узловой станции. Больше ничего узнать не мог. В Крутогорск писал товарищам. Отвечали, что никто из вас не появлялся. Отгонял я эту беду, не хотел верить, что вы погибли... Вот как все было тогда, Тошенька! Так вас всех и потерял.

Попал я в инженерные войска. Отступили мы тогда почти под Москву. По специальности я технолог, а война научила мосты строить, переправы наводить. Сколько же мы тогда их понастроили... Сколько речек узнали... Запомнились иные на всю жизнь.

Ранило меня тяжело дважды: на спине рубец остался, да на бедре рваный шрам. Отлеживался в госпиталях, и опять на фронт. Злее становился, лишнего дня на поправку не тратил. А потом и случилось со мной самое страшное. Контузило в сорок третьем, под Унечыо — на Брянском фронте. Понтоны для переправы танков ставили. Налетели немцы девяткой, и давай бомбить. Услышал свист бомбы, прижался к стенке окопчика, каску надвинул. Разрыв видел, помню, как волной меня шарахнуло. И все... Очнулся на лесной поляне, оглохший, под деревом лежу. Солдат мне из котелка воду напиться дает. Смотрю — вокруг немцы-охранники и наших человек двадцать. Плен!.. С тех пор и пошли мои лагерные мытарства. Вот с этим самым клеймом...

— Наш детдом находился в маленьком городке. Очень тихом, зеленом, далеком от железной дороги. Детдом — несколько особняков и большой бывший барский сад. Собрали таких, как я,— без отцов и матерей, круглых сирот, словом. Воспитательница Вера Андреевна всех своих девочек любила, и мы отвечали ей тем же. Случится у кого какая беда — всегда к Вере Андреевне бежим. Каждую она умела утешить, каждой сказать нужное слово.

Учились мы в общей городской школе. Самыми тяжелыми днями для нас были праздники. В такие дни всегда устраивались спектакли или концерты. Родителям в зале — первые ряды. Ох, и горько было видеть своих подруг с родителями! Придешь с такого вечера в детдом, уткнешься в подушку и полночи ревешь.

Были в школе и такие, что презирали нас. Особенно тех, у кого отцы и матери находились в заключении. Досталось и мне. Узнали, что ты к немцам попал. А как попал — кто же мне объяснит? Стыдно мне было за тебя. Советские люди за Родину умирали, а ты в плен сдался. Предатель!.. Дети, знаешь, иногда бывают жестокими. Привязался один мальчишка ко мне, проходу не давал. На сборе предложил забрать у меня пионерский галстук. Уж так я ему надавала, что он неделю дома с синяками сидел. Никто за меня не заступился. Мать и отец этого мальчишки добились своего: из школы меня исключили. Три месяца не училась, пока Вера Андреевна устраивала в другую школу.

В новой школе подружилась с Алей — соседкой по парте. Хорошая такая девчонка — красивая, как испанка, волосы черные, густые, глаза огромные. Очень начитанная. Была она единственной дочерью. Отец ее в промкомбинате счетоводом работал. Жили в собственном домике. Не дом, а игрушка. Стала ходить к ним в гости. Самыми счастливыми стали дни, которые проводила у них. Отогревалась сердцем возле чужого тепла. Все там нравилось. Обедаешь не за длинным, казенным столом, а за круглым, домашним, и накрыт он не вытертой и изрезанной клеенкой, а скатертью. В домике тихо, чисто, ничего похожего на детдом. Воздух совсем другой. А у нас во всех коридорах уборными пахло.

Отец Али, Петр Андреевич, очень сердечно ко мне относился, незаметно жалел. Интересовался, как живу, что читаю, какие отметки. Случалось, что помогал в уроках разобраться. Так еще делал: перед моим уходом обязательно сунет мне что-нибудь в карман — конфетку, яблоко или безделушку какую. Я всякий раз, как выйду от них, так сразу руку в карман: что подарил? Только удивляло, почему он делает подарки скрытно? Может, ревности Али опасается? Я ей об этих подарках и не заикалась. Сохраняла нашу тайну.

Однажды пришла к Але, а в комнатах никого. Слышу на кухне голоса. Алина мама жаловалась кому-то, что вот повадилась к ним девчонка из детдома, не понимает, что не нужно сюда ходить. Петр Андреевич и Аля ничего слушать не хотят, а она опасается, как бы я чему плохому ее девочку не научила. Кто знает, что я за птица. Понимаешь? Так и сказала — птица! Может, только притворяюсь скромницей. Известно же, какие испорченные ребята в детдомах растут, присмотр за ними плохой, чего там только между мальчишками и девчонками не бывает...

Я от ужаса обомлела. Стою и пошевелиться не могу. Очнулась, и стрелой в детдом. Больше я в той семье и не бывала. От Али на другую парту пересела.

Обидчивой росла... Сколько лет прошло, а тот случай не забылся, да и никогда, наверное, не забудется.

— Вот как у нас с тобой жизнь шла! Горюха ты моя! Не досталось тебе материнской ласки. Жестоко с тобой время обошлось. Со многими оно в то время было жестоким.

В плену неизвестно, что страшней — смерть или унижение.

Унижать немцы умели... Мастера таких дел. Наслаждались... В том самом лесном лагере, где я очнулся, помню, ходят такие здоровенные детины. Мы для них хуже скота. Захочется им оправиться — тут же, не отходя, на наших глазах и оправляются. Да еще гогочут, если удастся замочить кого из пленных. А ты сиди и не шевелись... Мерзавцы!.. Разве такое забудешь?!

А то собак спустят. И на твоих глазах травят человека. Товарища твоего по лагерю, по нарам. А ты стой и молчи... Ничем, понимаешь, ничем ты ему помочь не можешь... А шевельнешься — туда же и отправишься... Нет, самое страшное — это бессилие.

В одиночной камере, в тишине и близости к смерти, когда уж, кажется, «доходишь», наступали минуты разговора с собой. Выше голову! — говорил я себе. Что ж, так сложилось: не погиб в бою, гниешь в немецком лагере. Так не давай фашистскому падлу сломить себя. Собери для этого все силы... Пусть потом тебе не будет стыдно оглянуться на эти черные дни. Достоевский где-то обронил злую мысль... У каждого, дескать, человека есть такие подлые поступки, о которых он не скажет не только самым близким, но и себе побоится напомнить. Отвергал я его мысль. Спрашивал — можешь себя в чем-то упрекнуть? Нет? Тогда и дальше сохраняй свое достоинство.

Говорил себе, что не умру я, а если погибну — то все равно победителем!

В одиночку такую неравную борьбу не выдержать. Мы были сильны единством духа. Поддерживали, как только могли, один другого. Не сгибались... Немцы этого не понимали... И зверели еще сильнее.

Теплилась всегда надежда, что, может, вы живы. Мать ваша была сильной женщиной. Невзгод не боялась. Надеялся я на нее. Думал, живете вы где-нибудь вдалеке от фронта. Мысль о бомбежке эшелона отгонял. Верил, старался верить, что вы живы. Согревала сердце такая надежда.

Мечтал порой о самом простом человеческом счастье. Цену-то мирному времени только тогда и узнали. Вон что потеряли! Как-то осенью пригнали нас немцы шоссе мостить. Достался нам хороший барак — теплый, сухой. Вздохнули... И росла против окна рябина — нарядная, яркая, вся в крупных ягодных гроздьях. Взгляну утром в окно — и вот она! Сердце начинает отходить. И думал: ничего мне на свете не надо, только бы домик небольшой да такую рябину под окном. Помнишь, как в Крутогорск приехал — сразу рябину посадил? Ты еще удивилась. Та мне, лагерная, вспомнилась. Зацветает моя рябинка, будут на ней осенью ягоды.