Впервые замужем. Рассказы — страница 41 из 55

госпиталем святого Эммануила. По прошествии десятилетий на том же месте при помощи Советского Союза было выстроено прекрасное здание, вы же видели, настоящий современный госпиталь. Но местные жители по-прежнему называют его именем Эммануила. Хотя непонятно, при чем тут какой-то Эммануил? Да и был ли на самом деле такой святой? Однако все повторяют…

— Не могу понять, к чему ты это? — устало посмотрел на жену доктор. И снял очки, чтобы протереть их носовым платком.

— К тому, что люди любят повторять затверженное. Ты сделал прекрасную операцию Борвенкову. Можно сказать, оживил его. Хотя мог бы и не оживить. И все равно повторяешь одно и то же: «этот тип».

— Ты была бы права, если б я не воевал, не видел войны. Но я, к сожалению, ее очень хорошо видел. Своими глазами.

— Но ты же не один ее видел, — снова перебила его жена. — И я воевала, как ты знаешь. В меру сил…

При этих словах я опять взглянул на жену доктора и заметил впервые множество морщин на ее шее и понял, что она совсем не молодая, только выглядит молодой, то есть, как говорят, умеет держаться.

Муж насупился, замолчал.

В плафоне под потолком опять зашевелилось вокруг лампочки все еще загадочное для меня темное существо и высунуло свою узенькую головку.

— У нас дома такая же история, — оживилась жена доктора, взглянув на плафон. — И каждый вечер я ее выгоняю половой щеткой. А утром она снова тут как тут.

— Ящерица, — поднял усталые глаза к плафону доктор. — Где-то я читал, у некоторых из них агрессивный характер…

— Мне неприятно, — опять чуть воспламенилась жена, — что ты, такой хороший, добрый, даже благородный человек, готовый каждую минуту, буквально каждую минуту идти на риск для чужого благополучия, что ты такой… Я даже не знаю, как это назвать…

— Ну, хорошо, хорошо, прошу тебя, не выдавай мне рекомендаций и характеристик, — уже сердито попросил доктор. И встал.

— Сядь сейчас же, — засмеялась жена. — Все равно ты никуда без меня не уйдешь.

В комнату постучали. Вошел хозяин отеля и пригласил всех пройти в гостиную. Он просил нас оказать ему высокую честь — откушать чаю в его скромном доме. Оказывается, он тоже в недавнем прошлом пациент доктора.

В гостиной разговор уже не возвращался к Борвенкову и к его судьбе. Речь шла о госпитале и о том, что супруги Ермаковы скоро должны покинуть эти края. Они приобрели здесь в рассрочку отечественный автомобиль, на котором и хотели бы отправиться домой. Рискованно? Нисколько. А если даже и рискованно — интересно. Они сейчас изучают маршрут…

— Я безумно хочу домой, — как по секрету, сообщила жена доктора. — Хочу в Иркутск. Хочу в знойный день посидеть у прохладной Ангары. Хочу искупаться в Ангаре. Хочу выпить холодного хлебного кваса. Хочу побродить по Москве. Постоять в предвечерние часы на каменных плитах Большого театра, не удастся ли купить «лишний билетик». И все-таки, все-таки я теперь обязательно буду скучать… И ты ведь будешь скучать, Василек. И даже по хозяину этого отеля, которому ты вырезал, я уж не помню, что…

— Аденому простаты, — подсказал доктор. — И мне это было непросто.

— Я знаю, — кивнула жена.

Чай был необыкновенно вкусный, крепкий, ароматный, с засахаренными фруктами, с длинным тонким печеньем, похожим на сладкие и чуть пригорелые прутики, и с жареным арахисом, о котором говорил Борвенков.

Хозяин не участвовал в нашем чаепитии.

— Очень занят. Не имею времени, — сказал он.

И в самом деле, старенькому хозяину этого не нового восьмикомнатного отеля нелегко, наверно, было выполнять одновременно несколько обязанностей — повара и официанта, уборщика и бухгалтера. Ведь номера он сдает, как я узнал потом, с четырехразовым питанием. А помогают ему только жена и сестра жены — две тихие старушки, похожие на ученых мышек.

Вскоре доктора позвали к телефону. В госпитале, должно быть, случилась очередная неотложность.

— Надо идти, надо идти, — повторял он, поговорив по телефону и стоя уже внизу у выхода.

А жена его в этот момент просила меня или совсем не писать о ней и ее муже или как-то «все это» зашифровать…

— Но почему?

— Несолидно как-то все это получается, — огорчилась она. — И я тут вела себя при вас не очень тактично. У вас может сложиться впечатление, что доктор Ермаков во всем уступает жене, что он боится жены. А он, вы знаете, ничего и никого не боится. И к Борвенкову он не может изменить своего отношения. Вот такой, ну, упрямый, что ли…

— Надо идти, — еще раз крикнул снизу доктор, уже раздраженно.

Я проводил их до угла дома и вернулся к себе.

В плафоне снова зашевелилась ящерица, когда я зажег свет.

1978

ТРОМБ

Необыкновенно печальную эту, хотя и сугубо частную, нижеследующую историю, со столь же романтическим, сколь и непривычным для нас скандалезным оттенком, любой непредвзятый исследователь, пожелавший надежно приблизиться к истине, начал бы, думаю, непременно еще с похорон профессора Дукса.

1

Хоронили профессора Валентина Николаевича Дукса на Ваганьковском кладбище в хмурый полдень глубокой осени. Накрапывал мелкий дождь. И ораторы от министерства и института, которым руководил профессор, торопливо, точно в нервическом ознобе, читали свои длинные речи, ограждая ладонями машинописный текст.

Речи эти, как часто бывает, не имели даже отдаленного отношения к личности покойного, к сущности его жизни. И, услышав уже первые фразы, инженер Мещеряков не старался больше вслушиваться в них. Стоял растерянный, точно оглушенный несчастьем.

Тех нескольких плах, что выстланы у могилы, хватило только для официальных представителей и ближайших родственников.

Мещеряков же, пришедший позднее, стоял на отшибе, уцепившись за осклизлый куст бузины, свисавший над чьим-то гранитным надгробием.

Однако ему, высокому, естественно возвышавшемуся над толпой, было отлично видно все еще красивое, строго сосредоточенное смертью, лицо покойного, бледные руки с очень длинными пальцами, уже отработавшие свое и навечно сложенные на груди, темно-коричневый костюм в крупную клетку и тупоносые головки югославских туфель.

Ноги Мещерякова в точно таких туфлях вязли в мокрой, свежевзрытой глине предмогильного холмика. И зябкая дрожь, подымавшаяся по ногам от холодной скользкой глины, напоминала о чем-то, что не сразу выравнялось в четкое воспоминание.

И, казалось бы, незначительное это воспоминание очень сильно взволновало Мещерякова.

Это было, вспоминал он, уже после войны, в тысяча девятьсот сорок шестом или, может быть, сорок седьмом, вот в такой же октябрьский день, в конце октября. То собирался дождь, то накрапывал, как сейчас, то лил вовсю. А они, московские студенты, копали картошку. Приехало несколько институтов в помощь колхозникам.

И хотя Мещеряков не один раз за годы студенчества, как и его коллеги, выезжал на такие «помочи» в колхозы и совхозы, вспоминался ему у могилы Дукса только один сумрачный день к вечеру, в дожде и в холоде в открытом поле, обрамленном с трех сторон лесом и узенькой мелководной речушкой с незатейливым названием Рогожки.

У этой речушки после работы студенты и студентки отмывали от холодной налипшей грязи свои, как шутили они, непромокаемые башмаки-вездеходы, у многих единственные тогда на все случаи.

А колхозные девчонки, глядя в отдалении на студентов, кричали им что-то насмешливое, вроде того что будете теперь знать, городские господа-чистоплюи, почем колхозная картошка.

Можно было бы рассердиться усталым, иззябшим студентам на этих девчонок. А Дукс, вот этот самый Дукс, что лежит в гробу. Валька Дукс подозвал их и серьезно сказал:

— Ну, погодите, девчонки. У нас весной в Москве, в институте, будут экзамены по сопромату. По сопротивлению материалов. Это не проще, чем копать картошку. Есть большая просьба к вам, девочки, обязательно приехать — помочь. Обещаете? А то мы больше не будем копать…

И девчонки присмирели тотчас же в недоумении. Ведь кто его знает, что это за штука — сопромат?

Было это тридцать лет назад. Было Дуксу тогда двадцать один или двадцать два. Не так уж много. И за это время Валька Дукс, Валентин Николаевич Дукс, сдал, без помощи колхозных девчонок, не только экзамены по сопромату, но и все другие экзамены, стал крупным инженером, профессором. И вот уже закруглился полностью. А я?

Мещеряков повидал немало смертей за свою юность, за годы войны, на которой довелось ему присутствовать, как он любил говорить шутя. И смерти, казалось бы, не должны были жечь его сердце в такой нестерпимо томительной тоске. Но Дукс, Валька Дукс, едва ли не единственный друг, уходит. Уже ушел навсегда…

То ли предмогильная глина вдруг потеплела. То ли прихлынуло откуда-то внезапное тепло. Но Мещерякову стало жарко до духоты. Он расстегнул пальто, размотал мохнатый шарф и услышал, как застучали комья глины по тонкой, будто жалобно вздрагивающей крышке гроба, уже опущенного на веревках в могилу.

— И больше я его никогда не увижу, — вслух сказал Мещеряков. И пошел один по узенькой извилистой тропинке среди мокро поблескивающих железных крестов и холодно тускнеющих мраморных обелисков этого старинного Ваганьковского кладбища.

— До Новодевичьего Дукс не дотянул…

— Не хватило пороху.

— Не вышел чином, — злорадно и довольно громко переговаривались в кустах какие-то люди, из тех, что расходились после похорон.

— Дотянуться бы вам до Дукса, — хотел им крикнуть Мещеряков. Но не крикнул. Да и зачем надо связываться с ничтожествами, даже на кладбище продолжающими злорадствовать.

Не хотелось ни кричать, ни говорить. Хотелось молчать. И перебирать в памяти, как разноцветные камешки, в сущности, незначительные воспоминания.

Воспоминаниям же только дай толчок. Они легко цепляются эпизод за эпизодом.

Мещеряков вспомнил, как пекли в золе тогда, лет тридцать назад, эту своими руками выкопанную из холодной земли картошку, как Дукс достал где-то бутылку на редкость отвратительного самогона, как бережно, буквально по капле, разливал его, чтобы, не дай бог, не обидеть кого-нибудь из жаждущих, как после ужина, несмотря на усталость, прыгали через костры и пели у костров. А потом все улеглись в телятнике, что ли, на собственной одежде, так как в колхозе ни сена, ни соломы не нашлось. Это был беднейший колхоз, где и скотину было нечем кормить.