госпиталем святого Эммануила. По прошествии десятилетий на том же месте при помощи Советского Союза было выстроено прекрасное здание, вы же видели, настоящий современный госпиталь. Но местные жители по-прежнему называют его именем Эммануила. Хотя непонятно, при чем тут какой-то Эммануил? Да и был ли на самом деле такой святой? Однако все повторяют…
— Не могу понять, к чему ты это? — устало посмотрел на жену доктор. И снял очки, чтобы протереть их носовым платком.
— К тому, что люди любят повторять затверженное. Ты сделал прекрасную операцию Борвенкову. Можно сказать, оживил его. Хотя мог бы и не оживить. И все равно повторяешь одно и то же: «этот тип».
— Ты была бы права, если б я не воевал, не видел войны. Но я, к сожалению, ее очень хорошо видел. Своими глазами.
— Но ты же не один ее видел, — снова перебила его жена. — И я воевала, как ты знаешь. В меру сил…
При этих словах я опять взглянул на жену доктора и заметил впервые множество морщин на ее шее и понял, что она совсем не молодая, только выглядит молодой, то есть, как говорят, умеет держаться.
Муж насупился, замолчал.
В плафоне под потолком опять зашевелилось вокруг лампочки все еще загадочное для меня темное существо и высунуло свою узенькую головку.
— У нас дома такая же история, — оживилась жена доктора, взглянув на плафон. — И каждый вечер я ее выгоняю половой щеткой. А утром она снова тут как тут.
— Ящерица, — поднял усталые глаза к плафону доктор. — Где-то я читал, у некоторых из них агрессивный характер…
— Мне неприятно, — опять чуть воспламенилась жена, — что ты, такой хороший, добрый, даже благородный человек, готовый каждую минуту, буквально каждую минуту идти на риск для чужого благополучия, что ты такой… Я даже не знаю, как это назвать…
— Ну, хорошо, хорошо, прошу тебя, не выдавай мне рекомендаций и характеристик, — уже сердито попросил доктор. И встал.
— Сядь сейчас же, — засмеялась жена. — Все равно ты никуда без меня не уйдешь.
В комнату постучали. Вошел хозяин отеля и пригласил всех пройти в гостиную. Он просил нас оказать ему высокую честь — откушать чаю в его скромном доме. Оказывается, он тоже в недавнем прошлом пациент доктора.
В гостиной разговор уже не возвращался к Борвенкову и к его судьбе. Речь шла о госпитале и о том, что супруги Ермаковы скоро должны покинуть эти края. Они приобрели здесь в рассрочку отечественный автомобиль, на котором и хотели бы отправиться домой. Рискованно? Нисколько. А если даже и рискованно — интересно. Они сейчас изучают маршрут…
— Я безумно хочу домой, — как по секрету, сообщила жена доктора. — Хочу в Иркутск. Хочу в знойный день посидеть у прохладной Ангары. Хочу искупаться в Ангаре. Хочу выпить холодного хлебного кваса. Хочу побродить по Москве. Постоять в предвечерние часы на каменных плитах Большого театра, не удастся ли купить «лишний билетик». И все-таки, все-таки я теперь обязательно буду скучать… И ты ведь будешь скучать, Василек. И даже по хозяину этого отеля, которому ты вырезал, я уж не помню, что…
— Аденому простаты, — подсказал доктор. — И мне это было непросто.
— Я знаю, — кивнула жена.
Чай был необыкновенно вкусный, крепкий, ароматный, с засахаренными фруктами, с длинным тонким печеньем, похожим на сладкие и чуть пригорелые прутики, и с жареным арахисом, о котором говорил Борвенков.
Хозяин не участвовал в нашем чаепитии.
— Очень занят. Не имею времени, — сказал он.
И в самом деле, старенькому хозяину этого не нового восьмикомнатного отеля нелегко, наверно, было выполнять одновременно несколько обязанностей — повара и официанта, уборщика и бухгалтера. Ведь номера он сдает, как я узнал потом, с четырехразовым питанием. А помогают ему только жена и сестра жены — две тихие старушки, похожие на ученых мышек.
Вскоре доктора позвали к телефону. В госпитале, должно быть, случилась очередная неотложность.
— Надо идти, надо идти, — повторял он, поговорив по телефону и стоя уже внизу у выхода.
А жена его в этот момент просила меня или совсем не писать о ней и ее муже или как-то «все это» зашифровать…
— Но почему?
— Несолидно как-то все это получается, — огорчилась она. — И я тут вела себя при вас не очень тактично. У вас может сложиться впечатление, что доктор Ермаков во всем уступает жене, что он боится жены. А он, вы знаете, ничего и никого не боится. И к Борвенкову он не может изменить своего отношения. Вот такой, ну, упрямый, что ли…
— Надо идти, — еще раз крикнул снизу доктор, уже раздраженно.
Я проводил их до угла дома и вернулся к себе.
В плафоне снова зашевелилась ящерица, когда я зажег свет.
ТРОМБ
Необыкновенно печальную эту, хотя и сугубо частную, нижеследующую историю, со столь же романтическим, сколь и непривычным для нас скандалезным оттенком, любой непредвзятый исследователь, пожелавший надежно приблизиться к истине, начал бы, думаю, непременно еще с похорон профессора Дукса.
1
Хоронили профессора Валентина Николаевича Дукса на Ваганьковском кладбище в хмурый полдень глубокой осени. Накрапывал мелкий дождь. И ораторы от министерства и института, которым руководил профессор, торопливо, точно в нервическом ознобе, читали свои длинные речи, ограждая ладонями машинописный текст.
Речи эти, как часто бывает, не имели даже отдаленного отношения к личности покойного, к сущности его жизни. И, услышав уже первые фразы, инженер Мещеряков не старался больше вслушиваться в них. Стоял растерянный, точно оглушенный несчастьем.
Тех нескольких плах, что выстланы у могилы, хватило только для официальных представителей и ближайших родственников.
Мещеряков же, пришедший позднее, стоял на отшибе, уцепившись за осклизлый куст бузины, свисавший над чьим-то гранитным надгробием.
Однако ему, высокому, естественно возвышавшемуся над толпой, было отлично видно все еще красивое, строго сосредоточенное смертью, лицо покойного, бледные руки с очень длинными пальцами, уже отработавшие свое и навечно сложенные на груди, темно-коричневый костюм в крупную клетку и тупоносые головки югославских туфель.
Ноги Мещерякова в точно таких туфлях вязли в мокрой, свежевзрытой глине предмогильного холмика. И зябкая дрожь, подымавшаяся по ногам от холодной скользкой глины, напоминала о чем-то, что не сразу выравнялось в четкое воспоминание.
И, казалось бы, незначительное это воспоминание очень сильно взволновало Мещерякова.
Это было, вспоминал он, уже после войны, в тысяча девятьсот сорок шестом или, может быть, сорок седьмом, вот в такой же октябрьский день, в конце октября. То собирался дождь, то накрапывал, как сейчас, то лил вовсю. А они, московские студенты, копали картошку. Приехало несколько институтов в помощь колхозникам.
И хотя Мещеряков не один раз за годы студенчества, как и его коллеги, выезжал на такие «помочи» в колхозы и совхозы, вспоминался ему у могилы Дукса только один сумрачный день к вечеру, в дожде и в холоде в открытом поле, обрамленном с трех сторон лесом и узенькой мелководной речушкой с незатейливым названием Рогожки.
У этой речушки после работы студенты и студентки отмывали от холодной налипшей грязи свои, как шутили они, непромокаемые башмаки-вездеходы, у многих единственные тогда на все случаи.
А колхозные девчонки, глядя в отдалении на студентов, кричали им что-то насмешливое, вроде того что будете теперь знать, городские господа-чистоплюи, почем колхозная картошка.
Можно было бы рассердиться усталым, иззябшим студентам на этих девчонок. А Дукс, вот этот самый Дукс, что лежит в гробу. Валька Дукс подозвал их и серьезно сказал:
— Ну, погодите, девчонки. У нас весной в Москве, в институте, будут экзамены по сопромату. По сопротивлению материалов. Это не проще, чем копать картошку. Есть большая просьба к вам, девочки, обязательно приехать — помочь. Обещаете? А то мы больше не будем копать…
И девчонки присмирели тотчас же в недоумении. Ведь кто его знает, что это за штука — сопромат?
Было это тридцать лет назад. Было Дуксу тогда двадцать один или двадцать два. Не так уж много. И за это время Валька Дукс, Валентин Николаевич Дукс, сдал, без помощи колхозных девчонок, не только экзамены по сопромату, но и все другие экзамены, стал крупным инженером, профессором. И вот уже закруглился полностью. А я?
Мещеряков повидал немало смертей за свою юность, за годы войны, на которой довелось ему присутствовать, как он любил говорить шутя. И смерти, казалось бы, не должны были жечь его сердце в такой нестерпимо томительной тоске. Но Дукс, Валька Дукс, едва ли не единственный друг, уходит. Уже ушел навсегда…
То ли предмогильная глина вдруг потеплела. То ли прихлынуло откуда-то внезапное тепло. Но Мещерякову стало жарко до духоты. Он расстегнул пальто, размотал мохнатый шарф и услышал, как застучали комья глины по тонкой, будто жалобно вздрагивающей крышке гроба, уже опущенного на веревках в могилу.
— И больше я его никогда не увижу, — вслух сказал Мещеряков. И пошел один по узенькой извилистой тропинке среди мокро поблескивающих железных крестов и холодно тускнеющих мраморных обелисков этого старинного Ваганьковского кладбища.
— До Новодевичьего Дукс не дотянул…
— Не хватило пороху.
— Не вышел чином, — злорадно и довольно громко переговаривались в кустах какие-то люди, из тех, что расходились после похорон.
— Дотянуться бы вам до Дукса, — хотел им крикнуть Мещеряков. Но не крикнул. Да и зачем надо связываться с ничтожествами, даже на кладбище продолжающими злорадствовать.
Не хотелось ни кричать, ни говорить. Хотелось молчать. И перебирать в памяти, как разноцветные камешки, в сущности, незначительные воспоминания.
Воспоминаниям же только дай толчок. Они легко цепляются эпизод за эпизодом.
Мещеряков вспомнил, как пекли в золе тогда, лет тридцать назад, эту своими руками выкопанную из холодной земли картошку, как Дукс достал где-то бутылку на редкость отвратительного самогона, как бережно, буквально по капле, разливал его, чтобы, не дай бог, не обидеть кого-нибудь из жаждущих, как после ужина, несмотря на усталость, прыгали через костры и пели у костров. А потом все улеглись в телятнике, что ли, на собственной одежде, так как в колхозе ни сена, ни соломы не нашлось. Это был беднейший колхоз, где и скотину было нечем кормить.