[29] торговец акульими плавниками.
Входная дверь всегда стояла открытой, ибо красть было нечего, и Хардман вошел в единственную большую комнату, темную, душную. А вдобавок и грязную; слуг отец Лафорг не держал. Однажды попробовал; Комитет прихожан выделил на оплату восемьдесят долларов в месяц; но похотливые глазки преисполнились подозрений, со временем языки могли бы разнести наихудшее: бой-китаец означал педерастию, старушка – героитофилию, умная обезьянка намекала бы на скотоложство. Лучше уж обойтись самому, рискуя обвинением в онанизме.
Хардман сел на один из двух жестких стульев, заметил на столе открытую книгу, узнал «Аналекты Конфуция»; иероглифы столбик за столбиком – неподвластные фонетическим изменениям, диалектическим отличиям – хранили необычайно соблазнительный и опасный здравый смысл Древнего Китая. На единственной книжной полке стояли и другие книги, все китайские, – Шан Ян, Цыси, Хуэй Шин, Гун-сун Лунь, Чжуан Чжоу, Хань Фей, Пань Гу, Ван Чунь. Нигде не было видно трудов скользкого неотомиста Маритена, фон Хюгеля, даже Августина, Иеронима или Лигуори.[30] Жорж Лафорг знал смысл слова «соблазн».
– Выпить нечего, – виновато сознался священник. – Нет, постой. Есть немного рисового спирта. Можно разбавить алтарным вином.
– Ничего, Жорж.
Отец Лафорг сел, руки сложил на коленях, стал ждать.
– Понимаешь, я должен на это пойти, – сказал Хардман, – но это никакого значения не имеет. Как может быть иначе?
– Должно иметь какое-то значение. В противном случае зачем? – Из них двоих Хардман гораздо лучше говорил по-французски. Неуверенность в себе сгладила сознание власти, покоившееся под уклончивым католицизмом отца Лафорга. В Китае он разговаривал на хорошем языке мандаринов,[31] который за десять лет стал для него первым языком. Там он нашел прихожан, говоривших на хакка, на кантонском диалекте, и немногочисленных англичан, языком которых он едва владел. Французский, утратив источник питания, загрубел без употребления, стал шататься и спотыкаться в поисках нужного слова, которое всегда охотно подсказывал язык мандаринов. Отец Лафорг понимал выслушиваемые исповеди только с помощью лично составленного как бы разговорника с перечислением главных грехов и сформулированных по примеру колониального доктора общих многоязычных вопросов, симптомов, которые можно заучивать, как попугай.
– Понимаешь, мне деньги нужны. Честно тебе говорю. Никакой другой возможности не подвернулось. Но пойми, это все никакого значения не имеет. Я не совершу отступничество; я просто притворюсь мусульманином.
– Вопрос не в одной твоей вере, а в твоих поступках, – заметил отец Лафорг. – Просто идя в мечеть…
– Я в мечеть не пойду.
– Но не сможешь принять дары, пойти на мессу. Не забудь, ты будешь подчиняться исламским законам. Ислам – прежде всего традиция, прежде всего ритуал. Почти нет реальной доктрины, лишь вера в единого Бога, которую мусульмане считают столь оригинальной.
– Я думал об этом, однако…
– А разве ты не понимаешь, что будешь жить в грехе? Сожительствовать с той женщиной вне брака.
– Допустим, я буду сожительствовать только в строго буквальном смысле?
– Как это?
– Допустим, просто буду с ней жить в одном доме без плотского соития?
Отец Лафорг улыбнулся с мудрым и горестным видом.
– Ты хорошо знаешь свою натуру. Мужскую натуру. И по-моему, должен знать законы ислама по этому поводу. Она может подать на развод па основании уклонения от супружеских обязанностей. Есть для этого арабское слово.
– Нусус.
– Наверно. Л потом может потребовать сполна вернуть деньги, приданое. Для этого есть малайское слово.
– Мае кавин.
– Да. Тебе все известно.
– И тебе все известно.
– Было дело с тамилом-католиком, который сменил веру, чтоб жениться па малайке. Здесь, в твое отсутствие. Меня чуть из штата не выслали за попытку с ним поговорить. Я тогда многое понял в исламе.
Хардман знал, что они оба знают о невозможности компромисса: больше никакого притворства, никаких украдкой отслуженных в подвалах месс, причастия, принятого, когда город спит; уклонения от супружеского ложа.
– Слушай, Жорж, – сказал он. – Я знаю, что делаю, и больше всего тревожусь о твоем положении. Не хочу, чтоб ты считал себя обязанным постараться отговорить меня, рассорившись с исламскими властями. Можешь меня вычеркнуть. То есть временно. Я просто шанс не хочу упускать. Но ты себе не можешь позволить гоняться за заблудшей овцой, по крайней мере, прихожане тебе этого не позволят.
Отец Лафорг вздохнул.
– Ты же знаешь мой долг в этом смысле.
– Я ведь не то чтоб настоящий католик, – сказал Хардман. – Обращенный, и совсем недавно. В военное время браки всегда сомнительные, и обращение в военное время порой бывает таким же непрочным. Не будь у командира летного звена видений и прочего насчет разбившегося самолета, оно попросту не состоялось бы.
– Откуда ты знаешь?
– Вполне уверен.
– Но оно фактически состоялось. Обращение часто свершается абсолютно случайно. Надо тебе пообедать.
– Давай помогу.
– Да особенно нечего делать. Ми, немножко жареной свинины. Тебе ее теперь можно есть?
– На людях – нет, – усмехнулся Хардман.
– Я люблю чистосердечие. Если ты собираешься стать мусульманином, почему не стать настоящим? Все лучше, чем теплым. Помнишь, сказано: «Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден…»
– «…то извергну тебя из уст Моих».[32]
– Сиди тут, отдыхай. Где-то есть китайские сигареты. Я еду приготовлю.
Стоя над сковородкой, отец Лафорг уловил в запахе ми со свининой запах гористой провинции, где так долго жил и работал. Те десять лет подорвали его ортодоксию. Римский солдат на далеком посту, он оказался отрезанным от указаний, от новой политики и дефиниций, вынужденный исполнять закон, применительно к обстоятельствам. Врач, леча болезни в дикой стране, вполне способен наполовину превратиться в знахаря, распевать заклинания, совать талисманы в зубы пациенту, прежде чем вскрыть рану скальпелем. И отец Лафорг охотно приспособил доктрину Троицы к привыкшей к политеизму пастве, научился не выходить из себя при встрече с женатыми священниками-китайцами. Испытывал все больше и больше симпатии к харизматическим церквам, на которые гневался святой Павел. Быстро исполнял свои главные функции, в основном чудотворные: мог прощать грехи, претворять в Бога хлеб и вино, спасти от лимба[33] умирающего ребенка. Больше почти ничего не имело значения.
Он так тосковал по Китаю, что задумывался, имеет ли теперь хоть что-нибудь хоть какой-нибудь смысл, кроме возвращенья туда. Китайские власти в последнее время стали терпимей. Позволяют работать священникам, пока те стараются, чтоб их учение не вступало в конфликт с официальной философией. Конечно, священник по сути своей – вопиющий свидетель против коммунистической метафизики; иначе он ничто. Но Жорж Лафорг цеплялся за надежду. Все равно есть возможность опять очутиться в холодных горах с невероятными звездами, в безумном и логичном мире китайских крестьян. Франция не имела для него значения. Время от времени европейцы приглашали его пообедать, угощали фаршированными баклажанами, луковым супом и «Нюи Сен-Жорж», хорошим, по их мнению, кофе. Рассуждали, захлебываясь, о Нормандии, о Золотом Береге, о заведеньицах на Левом берегу. Проигрывали ему пластинки с музыкой французских кабаре. Признавались на смешном французском, перемешанном с малайским (оба языка чужие, оба в одном купе, легко смешиваются), в ностальгии по Франции, что слегка его забавляло, сильно утомляло, нисколько не умиляло. Теперь он редко получал приглашения в дома массового производства, принадлежащие Министерству общественных работ. Обедал с китайцами, беседовал с детьми, многие из которых учили язык мандаринов в школе. А еще у него был друг англичанин, Руперт Хардман.
– Наверно, – сказал он, накрывая на стол, ставя соевый соус, – наверно, я все вообще неправильно делаю. Надо было сказать тебе, я – голос Церкви, а он есть глас Божий; велеть пасть на колени и каяться. Потом ты себя чувствовал бы гораздо счастливей.
– Совершенно верно. Знаю, я не буду счастлив.
– И все же решился.
– У меня дело есть. Я юрист. Должен делать свое дело. Fie могу его делать с грузом долгов, не имея конторы. Все просто. Если б ты мне показал симпатичную богатую китайскую вдову, легче было бы, но… Что ж, приходится брать то, что есть.
– Не пойму. У тебя хорошая квалификация. Ты уже должен был разбогатеть. Юристы в этой стране много денег получают.
– Во всем Редшо и Табб виноваты. Пригласили меня работать в Сингапуре. Мошенники, а я об этом узнал слишком поздно. А условие репатриации не предусмотрено. Пришлось уйти из принципа и остаться в Малайе. Просто денег не хватило уехать домой.
– По-моему, забавно. Ты из фирмы ушел ради очень высоких принципов, а теперь сам обращаешься к самым низким принципам.
– Но там речь шла о профессиональной чести.
– Теперь ты ставишь профессиональную честь выше Бога. – Жорж Лафорг устыдился таких своих слов. Громкие слова в его устах становились пустыми. Для Хардмана хоть честь служила соблазном, а для пего самого просто горы да нечестивые смешные крестьяне. Тут святой Павел прав. Лучше не родиться. Но тогда он был Савлом. Или это кто-то другой сказал? Надо бы посмотреть, но посмотреть негде. И выбросил это из головы.
– Я разбогатею, – объявил Хардман. – Верну ей все деньги. А потом произнесу магическую формулу развода.
– Оставив на улице еще одну разведенную.
– Ей никогда не придется идти на улицу.
– Добро и зло так жутко перемешаны, – молвил Жорж Лафорг. – Я понял, что лучше об этом не думать. Предпочитаю думать о Конфуции и о человеческой чистосердечности. Ну, садись, ешь. Боюсь, придется пить теплую воду. У меня нет холодильника.