иками. Эти книги были написаны изгнанным народом, отказавшимся от светских ценностей. Религиозные евреи усвоили то, что проповедовали христиане.
С кем же он, Герман, мог себя идентифицировать? Невзирая на все грехи и ложь, он тоже жертва. Он не живет, а крадется тайком по этой жизни, не получает наслаждения, а лишь ворует кусочки, подбирает крошки мироздания. Даже в мыслях о Боге он, Герман, не способен выдумать никакого другого бога, кроме Бога Ицхака Лурии[57] и Баал-Шем-Това, ребе Нахмана из Брацлава[58] и реб Аврома-Нисона Ярославера.
Да, но сможет ли он действительно осуществить свои фантазии? Сможет оставить беспомощную Ядвигу без гроша в кармане? Позволит ли ему совесть усесться за Талмуд? Сможет ли он обманывать евреев, убеждая их в том, что он верующий, в то время как по их представлениям он отступник? Нет, на такое даже он не способен…
Дойдя до Бродвея, Герман зашел в аптеку позвонить, сам не зная, кому именно — Маше, чтобы спросить, знает ли она уже обо всем, или Тамаре.
— Мне конец, конец, — твердил он сам себе. — На этот раз дело выйдет мне боком, — вспомнил он Тамарино выражение.
Но почему Маша сразу не позвонила по этому номеру? Почему она завела разговор об отъезде из Нью-Йорка? Ей не хватает сил посмотреть правде в глаза? Да, что-нибудь да получится из этого безумия. Природа может порождать камни, червей или сумасшедшие выходки, из этого всегда что-нибудь получается. Всякому мусору свой веник.
Герман положил монету в аппарат и набрал номер реб Аврома-Нисона. Через некоторое время он услышал голос Шевы-Хадасы:
— Кто это?
— Говорит Герман Бродер, Тамарин муж. — Он сказал это неуверенно, с опаской.
Шева-Хадаса ответила:
— Я ее позову…
Герман не знал, сколько длилось ожидание: минуту, две, пять. Ему оно показалось долгим. Сам факт, что Тамара не сразу подошла к телефону, означает одно: Маша уже звонила.
— Шила в мешке не утаишь, — сказал себе Герман. — Нарыв лопнул.
Он услышал Тамарин голос, он несколько отличался от прежнего, чуть-чуть изменился. Герман не говорил с Тамарой по телефону лет десять и уже успел забыть, как звучит ее голос. Да и Тамара уже, как видно, отвыкла от телефона. Она спросила, не в меру повысив голос:
— Герман, это ты?
— Да, это я, — ответил Герман. — Я все еще не могу поверить в то, что это на самом деле произошло.
— Что это? Все невероятно. Я смотрю из окна на нью-йоркскую улицу. Здесь полно евреев, чтоб не сглазить. Даже слышно, как рубят рыбу.
— Да, это еврейский квартал.
— В Стокгольме тоже есть евреи, но они другие. Хорошие евреи, но уже мало похожие на нас. А здесь почти как в Каламине…
— Да, еще осталось кое-что.
Оба ненадолго замолчали. Потом Герман спросил:
— Тебе никто не звонил?
Тамара ответила не сразу:
— Кто должен звонить? У меня никого нет в Нью-Йорке. Здесь есть — как их тут называют — каламинское землячество, но оно в другом районе. Дядя поспрашивает у них, но пока…
Тамара осеклась.
— Ты не искала комнату?
— Что? У кого искать-то? Я иду в субботу в «Джойнт», может, они знают. Ты обещал позвонить вчера. — Тамара сменила тон.
— Я был занят.
— Здесь все заняты. У тебя есть немножко времени или опять куда-то спешишь?
— Нет, время есть.
— Как-то странно. В России мне было плохо, но мы были вместе и в лагере, и на лесоповале. Мы всегда были группой беженцев. В Стокгольме мы держались вместе. Здесь я впервые оказалась одна. Дядя — праведный человек, и тетя — святая, но они уже пожилые люди. Я смотрю из окна, и вокруг так пусто. Может, ты придешь? Дяди нет дома, тетя собирается за покупками. Мы могли бы поговорить.
— Хорошо, я приду.
— Приходи. Все-таки мы были когда-то близкими людьми.
И Тамара повесила трубку.
Герман вздрогнул: «Что ж, возьму такси…»
Он вышел на улицу и сразу поймал такси. Заработанных денег с трудом хватит на еду, но Герману надо было спешить. Он не мог опоздать к Ядвиге на целый день. Она уже ждала с нетерпением там, в Бруклине. Герман сел в такси и рассмеялся от собственной растерянности: «Да, Тамара здесь, это не галлюцинация…»
Герман давно уже не соблюдал субботу, но пятничный день для него все еще сохранял прежнее ожидание субботы. Он торопился, как в Цевкуве, словно должен был успеть вымыться и вернуться домой до зажигания свечей. В нос ему ударили запахи лепешек, жаркого и кугла из лапши. В ушах звучали мелодии и слова субботней молитвы. Леху неранено ладоной норио лецур йишеейну…[59] Что-то внутри него сожалело об отступничестве и неприкаянности. Еврейство, с которым он порвал, полностью не отпускало его, тянуло обратно. Герману часто казалось, что он слышит голос с горы Синай: шуву боним шововим[60], возвратитесь, дети-отступники… Может ли кто-то быть большим отступником, чем Герман? Даже отступникам его поведение показалось бы мятежным…
Такси остановилось, Герман заплатил и дал водителю на чай. «Все равно я банкрот», — оправдывал он свое расточительство. Герман позвонил в дверь, и Тамара открыла. Ему сразу бросилось в глаза, что Тамарины ногти больше не были красными. Видимо, она сняла лак. На ней было другое платье, уже не розовое, но темного цвета, волосы немного растрепались. Он заметил в ее прическе нити седины.
На Тамарином лице появилась улыбка — радость человека, который нетерпеливо ждал кого-то, и тот наконец пришел. Она сказала:
— Тетя уже ушла.
Герман не поцеловал Тамару при первой встрече и хотел это сделать теперь, но Тамара отстранилась.
— Я поставлю чай.
— Чай? Зачем? Я только что позавтракал.
— Я заслужила, чтобы ты выпил со мной чашку чаю, — сказала Тамара с провинциальным кокетством.
Он пошел за ней в среднюю комнату. Чайник засвистел на кухне. Должно быть, Тамара заранее поставила воду кипятиться. Хозяев квартиры не было дома, и Тамара взяла эту роль на себя. Она принесла поднос с чаем, лимоном и печеньем в вазочке, которое Шева-Хадаса наверняка испекла сама: печенье было не круглое и не овальное, а фигурное, с зазубринками, его было тяжело раскусить. Оно пахло корицей, миндалем и домашним уютом.
Герман жевал печенье. Стакан был наполнен до краев невероятно горячим чаем, из него торчала потемневшая изогнутая ложка. Некая сила собрала здесь все характерные предметы еврейского дома в Польше, вплоть до мельчайших подробностей.
Тамара села за стол не близко и не далеко от Германа, а именно так, как истинная хозяйка садится рядом не с мужем, а с близким родственником.
— Смотрю я на тебя, — сказала она, — и не верю, что это ты. Я вообще ни во что не верю. С тех пор как я приехала сюда, все утратило черты реальности.
— Там было по-другому?
— Там не было времени на размышления…
— Я живу так, с тех пор как себя помню.
— Что? Я уже почти обо всем забыла. Ты не поверишь, Герман, ночью я не спала, пыталась вспомнить, как мы с тобой познакомились и сблизились, — и не могла. Я знаю, что у нас были ссоры, но из-за чего? Жизнь сошла, как луковая шелуха. Я даже начала забывать о том, что произошло со мной в России и совсем недавно в Швеции. Мы куда-то ходили, где-то болтались. Нам выдавали бумаги, потом забирали обратно. Мамочки, сколько раз за последние недели я писала свое имя! Кому нужно столько подписей? И все с твоей фамилией: Тамара Бродер. Для них, для всех этих чиновников, я все еще твоя жена, которая носит твое имя…
— Теперь мы уже не можем быть чужими друг другу.
— Тебе этого не понять. Ты просто так говоришь, а я это чувствую. Ты быстро нашел утешение у другой — прислуги твоей матери. А ко мне приходили дети, твои дети… Герман, давай больше не будем говорить об этом! Я не хочу больше вспоминать.
— Почему нет? Они ведь и мои де…
— Да, твои. Я тебе, Боже упаси, не изменяла. Расскажи мне лучше, как тебе живется. По крайней мере, она тебе хорошая жена? Ко мне у тебя были тысячи претензий.
— Что мне от нее требовать? Она занимается тем же, что делала в качестве прислуги.
— Да? Что ж, жена — это тоже прислуга. Но все это странно, странно. Ты не выглядишь постаревшим. Ты взволнован? Что с тобой?
— Никому и не расскажешь, что со мной.
— Мне ты можешь рассказать, Герман. Во-первых, мы все же были близки. Во-вторых, я уже покинула этот мир. Я, не дай тебе Бог, мертва, а мертвому можно все рассказать. Кто знает? Может, я тебе помогу.
— Как? Я тоже мертв, как и ты. Пролежав три года на сеновале, в этот мир уже не вернешься. Здесь, в Америке, я фактически лежу на сеновале. Ты, кажется, сама сказала об этом позавчера.
— Ну, у двух мертвецов точно не должно быть секретов друг от друга.
— О чем я могу тебе рассказать? Мы уже не люди, мы человеческие останки. Как развалины, оставшиеся от гетто, обломки и ошметки. Все валяется в одной куче: шкатулка для этрога[61], детский череп и кошачий скелет.
— Давай по существу, Герман, без демагогии. То, что сделано, сделано, но почему бы тебе не найти приличный заработок? Писать для раввина — это не работа.
— А что мне здесь делать? Гладить брюки — работа не из легких, нужно вступить в юнион — так здесь называют профсоюзы. Чтобы туда попасть, нужна рекомендация, если только…
— Раз уж дети погибли, почему ты не заведешь с ней детей?
— Ах, об этом ты хочешь поговорить?
— Ну, не злись. Раз я тебе чужая, будь, по крайней мере, со мной вежлив. Все-таки нашей семье нужен наследник.
— Ты тоже, наверное, сможешь завести ребенка.
— Нет.
— Мне не нужны дети. Довольно! Зачем? Чтобы гоям было кого жечь?
— Ты прав, Герман. Ты прав. Но здесь так пусто. Так странно пусто. Я встретила здесь женщину, которая тоже была в лагерях. Она потеряла всю семью, но теперь завела нового мужа и новых детей. Некоторые люди начали жизнь заново. Дядя твердит, что мы с тобой должны поговорить и прийти к общему решению. Да простят мне эти соблюдающие евреи, но в них есть какое-то глупое упрямство. Он говорит: пусть Герман разводится с той или даст развод тебе. Дядя просто хочет обо мне позаботиться, даже намекнул, что собирается оставить мне наследство. Боже мой, у них на все один ответ: так хочет Бог. И поэтому они способны пройти сквозь ад и остаться целыми и невредимыми.