— Excuse me[1], у меня нет времени, я занята…
Герман брился, пока ванна наполнялась водой. Его борода отрастала невероятно быстро. За ночь лицо становилось колючим, как терка. Он стоял перед зеркалом в ванной, на аптечном шкафчике, щуплый, ростом немного выше среднего, с плоской грудью, покрытой порослью, похожей на войлок, торчащий из старых диванов или кресел. Он ел, не ограничивая себя, но оставался худым: ребра торчали, между шеей и плечами темнели глубокие ключичные впадины. Кадык ходил вверх-вниз словно сам по себе. Герман выглядел усталым.
Стоя перед зеркалом, он предавался фантазиям: нацисты снова пришли к власти и захватили Нью-Йорк. Он, Герман, прячется здесь, в ванной. Ядвига наглухо закрыла и заклеила обоями дверь, чтобы она казалась частью стены. Где тут можно сидеть? Вот здесь, на крышке унитаза. Спать можно в ванне. Нет, она слишком коротка. Герман принялся рассматривать кафельный пол в поисках места, где бы он мог вытянуться, но вскоре понял, что, даже если улечься косо, по диагонали, придется сгибать колени. Ну, по крайней мере, тут есть свет и свежий воздух: в ванной было окошко, выходившее во двор.
Затем Герман прикинул, сколько еды будет приносить ему Ядвига каждый день. Чтобы выжить, достаточно двух-трех картофелин, краюхи хлеба, куска сыра и ложки масла, иногда таблетки с витаминами. Это обошлось бы ей не больше доллара в неделю, в крайнем случае — полтора. У Германа были бы книги и бумага для письма. По сравнению с сеновалом в Липске он бы роскошно устроился. При себе держал бы заряженный револьвер или лучше пулемет. Если нацисты обнаружат его укрытие и придут его арестовывать, он угостит их пулеметной очередью…
Герман не заметил, как ванна наполнилась до краев. В ванной комнате клубился пар. Герман быстро закрутил краны. Эти сны наяву превращались в навязчивые идеи, от которых было трудно избавиться.
Как только он забрался в ванну, Ядвига открыла дверь и сказала:
— Вот мыло.
— У меня еще есть.
— Душистое мыло. На, понюхай. Три куска за десятку.
Ядвига сама понюхала мыло, а потом отдала его Герману. Ее руки остались по-крестьянски шершавыми. В Липске она годами выполняла мужскую работу: сеяла, жала и молотила зерно, сажала картошку, пилила и колола дрова. Местные женщины, соседки в Бруклине, давали ей разные кремы для смягчения кожи, но руки так и остались по-мужски жесткими. Кроме рук, все тело Ядвиги было женственным и гладким: полные белые груди, округлые бедра. Ноги стройные, а икры мускулистые и твердые как камень.
С самого рассвета и до вечера, когда пора было ложиться спать, Ядвига не присаживалась ни на минуту. Она всегда находила себе занятие. Хотя квартира была недалеко от моря, через открытые окна налетало много пыли, и Ядвига целый день убирала, мыла, терла и драила. Герман помнил, как его мама хвалила Ядвигу за усердие. Сейчас Ядвиге было тридцать три года, но она выглядела моложе своего возраста.
— Давай я тебя намылю, — сказала она.
По правде говоря, Герману хотелось побыть одному. Он еще не до конца продумал все детали своей защиты от нацистов здесь, в Бруклине…
Например, нельзя оставлять вот так окно во двор, его нужно загородить или замаскировать, чтобы немцы не догадались. Но как?
В это время Ядвига принялась намыливать ему спину, плечи и бедра. Герман не удовлетворил ее естественное желание иметь детей и сам занял место ребенка в ее жизни. Ей хотелось баловать Германа, играть с ним, кормить. Он прекрасно знал об этом. Каждый раз, когда он уезжал из дома, Ядвиге казалось, что он больше не вернется, заблудившись в огромном Нью-Йорке, в бурлящей Америке. Каждое его возращение она воспринимала как чудо. Сегодня он якобы должен был ехать в Филадельфию, где останется на ночь, а может, на две. Да, но он хотя бы позавтракает с ней?
Из кухни доносился аромат кофе. Ядвига сама научилась печь для него рогалики, усыпанные маком, такие когда-то продавали в Цевкуве. Она потчевала его разными деликатесами и готовила домашние блюда из Липска: суп с клецками, борщ с кнейдлах[2], перловку с молоком, кашу с бульоном. Каждый день она подавала ему свежевыглаженную рубашку, нижнее белье и носки. Она хотела сделать для него так много, а ему нужно было так мало. Герман проводил больше времени в дороге, чем дома, а Ядвига мучилась от неизрасходованной энергии, от неутоленного желания пообщаться, поговорить с ним.
— Во сколько поезд? — спросила она.
— Что? В два.
— А вчера ты сказал, в три.
— В два с чем-то.
— А где этот город, куда ты едешь?
— Филадельфия? В Америке. Где же еще?
— Далеко?
— В Липске сказали бы — далеко, а здесь — пару часов на поезде.
— Откуда ты знаешь, что там нужны книги?
Герман задумался на минуту.
— Я не знаю. Я ищу покупателей.
— Почему ты не торгуешь книгами здесь? Здесь же так много людей.
— Где, на Кони-Айленд? Сюда приезжают есть попкорн, а не книги читать.
— А о чем книги?
— О, обо всем: как строить мосты, прокладывать дороги, руководить страной. Есть песенники, сборники сказок, театральные пьесы, биография Гитлера…
Ядвига приняла серьезный вид:
— Об этой свинье пишут в книгах?
— В них пишут о разных свиньях.
— М-да…
Ядвига пошла на кухню. Она почувствовала, что Герман смотрит ей вслед. Вскоре он пошел за ней.
Ядвига открыла дверцу клетки и выпустила попугаев на свободу. Желтый Войтуш тут же уселся Герману на плечо. Он любил щипать его за мочку уха и клевать крошки с губ и с кончика языка.
Ядвига каждый раз удивлялась тому, насколько купание и бритье омолаживали Германа, придавали ему свежий и довольный вид.
Она принесла горячие булочки с маком, черный хлеб, омлет и кофе со сливками. Ядвига старалась, чтобы Герман поправился после всех испытаний, через которые ему пришлось пройти в Польше, а потом и в Германии. Но он ел кое-как: откусит от булочки и отложит, попробует омлет и отставит в сторону. Конечно же, его желудок ссохся во время войны, но Ядвига помнила, что он всегда был малоежкой. Его мама, Ядвигина хозяйка, сердилась на него из-за этого всякий раз, когда он приезжал в гости из Варшавы, где учился в университете.
Ядвига с сожалением покачала головой: как можно получать удовольствие от еды, читая газету? Он хватался то за еврейскую газету, то за английскую. Читал и морщился. У него полный шкаф книг. Все ящики набиты бумагами. Глотает, не прожевывая. До двух часов еще долго, а он все поглядывает на настенные часы. Вместо того чтобы нормально сидеть на стуле, сидит на краешке, словно собираясь вскочить в любой момент.
Иногда его лицо становится печальным и бледным, глаза смотрят куда-то вдаль, сквозь стену. Потом он отбрасывает тягостные мысли и снова приободряется.
— Сегодня я буду ужинать уже в Филадельфии, — сказал Герман.
— С кем ты будешь ужинать? Один?
Он перешел на идиш:
— Один. С царицей Савской! Из меня такой же торговец книгами, как из тебя — жена раввина. Если бы не рабби, пройдоха, мы давно бы положили зубы на полку. Он набит деньгами и мне подбрасывает копейку. И еще эта из Бронкса — сфинкс какой-то. Как я еще с вами не свихнулся, диву даюсь! Пиф-паф…
— Говори так, чтоб я понимала!
— Что тебе понимать? Йойсеф даас йойсеф мехойв.[3] Истину мы оба познаем уже не здесь, а на том свете. При условии, что после смерти есть жизнь. А если нет, придется обойтись без истины…
— Еще кофе?
— Да, еще кофе.
— А что пишут в газете?
— Заключили временное перемирие, но ненадолго. Скоро снова подерутся, скоты безмозглые. Тут уж никаких сомнений.
— Где подерутся?
— В Корее, в Китае… чёрт-те где. Им нужны кровопролития и страдания. Без этого никак.
— По радио сказали, что Гитлер жив.
— Все может быть. Даже если один Гитлер умер, найдутся миллионы готовых занять его место. Мир полон гитлеров…
Ядвига немного помолчала, а потом, облокотившись на швабру, заговорила снова:
— Наша соседка — та, седая, с первого этажа, — сказала, что на заводе можно зарабатывать по двадцать пять долларов в неделю.
— Что, хочешь пойти работать?
— Тоскливо дома одной. А заводы далеко. Были бы близко, я бы пошла.
— В Нью-Йорке ничего не бывает близко. Научись ездить на метро, иначе будешь сидеть как привязанная.
— Я не знаю английского.
— Есть курсы. Если хочешь, я тебя запишу.
— Старуха сказала, что в школу не берут, если не знаешь алфавит.
— Я тебя научу.
— Когда? Тебя никогда нет дома…
Герман знал, что она права. Кроме того, очень сложно начинать учиться грамоте в ее годы. Он заметил, что, даже прежде чем взять ручку и подписаться тремя кружочками или крестиками, Ядвига начинает смущаться, краснеет, дрожит и потеет. Ее язык, губы и глотка не могут произнести ни одного английского слова, даже самого простого. Обычно Герман понимал ее просторечный польский, но иногда ночью, охваченная сексуальным возбуждением, Ядвига принималась болтать с таким деревенским выговором, которого Герман совсем не разбирал. Она произносила слова и выражения, которых он никогда не слышал.
Герману казалось, что из ее славянской глотки вырываются звуки давно вымерших земледельческих племен, живших, наверное, в дохристианские времена. Он, Герман, уже давно убедился в том, что человеческий разум содержит в себе намного больше, чем можно познать в течение одной жизни. Гены хранят информацию из других эпох. Похоже, что даже Войтуш и Марьяша говорят на языке, созданном поколениями попугаев. Они явно беседовали или читали мысли друг друга, потому что каждый раз взлетали одинаково: в одну и ту же секунду и в одном направлении. У животных и даже у людей есть инстинкты, еще неизвестные биологам и физиологам. Никакая психология не способна объяснить поведение народов, сообществ и индивидов.